Василий Ледков
Розовое утро
Повесть
Лютуй, мороз!
Реви, пурга!
А солнцу - быть!
Оно - сильней!
И внук мой рано не умрет:
он нынче - Василей,
живучий Василей!
- Пела бабушка, округляя свое и без того круглое лицо, которое от песни светлело. Бабушка держала меня под мышки, счастливый, я прыгал у неё на коленях.
Так запомнился мне миг, когда проснулось сознание. Это, видимо, было в то лето, когда привязывали меня к шесту, чтобы я не убежал на улицу, где небо и земля гудели от комаров. Привязывали меня часто - это и понятно. Чум есть чум. Если часто открывать полог, то чум, в котором и так много всяких дыр, набьется комарьем. А комары... Всякий знает, что такое комары!
Потом, когда отвязывали меня, я у всех спрашивал, мол, где взяли меня, зачем - я, может, и сейчас бегал бы на воле? А они улыбались, переглядывались долго. Отец, мать и бабушка говорили, что нашли меня в яре - в кустах ивняка - среди лягушек на равнине Надер, что на самой солнечной стороне Большой земли*. Говорят, поначалу бабушка и мама мне имя хотели дать Тям-дэ - Лягушка, но отец так им сказал:
- Нет. Человек - не лягушка! Сын мой Василеем будет. В посёлке Хо Седа Харад сына моего русского друга так зовут. Хороший он парень.
Так я и стал Василеем. Но я-то знал, что вовсе не в яре среди лягушек нашли меня: я сам родился. И родился в тот год, когда самые сильные морозы были. В месяц Большой темноты - в декабре - я родился. Месяцами Малой и Большой темноты у нас называют ноябрь и декабрь, потому что в это время года до середины Орлиного месяца - января - солнце над тундрой вообще не показывается: как говорит бабушка, оно спит за синим поясом земли и неба в своем золотом чуме.
Так я и родился в месяц Большой темноты. Как родился - того не знаю, но хорошо помню другое.
Было лето. До этого я еще ни разу не видел настоящего лета. Жара! Духота! Будто все болота и лужи испарились - и вот они плавают в воздухе! Комаров! Нахальные, они лезут и в рот, и в нос, и в глаза. От них я иногда плакал. Молча плакал. Это как-то заметил отец и сказал:
- Э-эх! Сын мой. Ты, вижу, слабый человек!.. Комары одолели! Разве можно так... мужчине?.. Что будет, если белые комары полетят?!
- Комары?! Белые?! - от удивления у меня даже в голове зазвенело.
Отец смотрел на меня. На щеках у него то и дело появлялись забавные круглые ямочки, глаза смеялись.
- А комары эти... белые... кусаются? - спросил я осторожно.
- Этого, сын, не скажу, - ответил он после недолгого молчания, потрогал рыжие усы и добавил:
- Всякое бывает. Кого они кусают, а кого... Это долгий разговор. Поживём - увидим.
Удивление мое ещё более возросло, но отцу я ничего не сказал. Я медленно побрёл к пустым нартам отца, достал из-под амдера* тынзей* и закричал:
- Хой! Хо-вй! Хо-оой!
Залаяли собаки - будто, я на самом деле на оленей кричу. А олени-то мои ничего не слышат, они ведь не настоящие: рога, воткнутые в землю. Я эти рога всю весну собирал, по проталинам бегал, когда олени рога теряют.
Я играл в оленей и пастуха, но, как назло, в голове у меня вились лишь «белые комары», они ни о чем другом думать не давали. Я злился на этих «белых комаров», злился на себя, на свою голову. И тут пришла мысль: спрошу-ка у матери!
- Ты что, Василей? - спросила удивленно мать. - Запыхался-то! Будто от волка бежал. Что с тобой?
- Ничего.
- Может, бешеный песец?! - округлила глаза бабушка.
-Да нет, - отмахнулся я и спросил: - А эти... «белые комары»... скоро полетят?
Мама улыбнулась, взглянула на бабушку. Лицо у бабушки вытянулось, брови изогнулись, как концы натянутого лука, сузившиеся глаза совсем закрылись.
- Не знаю, внучек, - сказала она. - Уходя весной, мать Инея забыла сказать об этом. А я не знаю, когда полетят «белые комары». Осенью, конечно. Поживем - увидим.
«Фу ты, какое колдовство! Будто все сговорились!» - возмутился я, ноги мои сами подогнулись, я устало сел на латы* и даже забыл спросить, кто это - «мать Инея». Я злился и от злости выщипывал мех лисьего воротника то маминой, то бабушкиной хореци - легкой домашней паницы.
- Хэ! Комары... белые... когда, интересно, полетят? А? - вслух удивлялся я, чтобы слышали мама и бабушка, а сам уже катал по латам бабушкин медный наперсток.
Вставала бабушка, тащила меня на пелёйко - нежилую половину чума, привязывала, как щенка, к шесту, сама садилась на прежнее место и продолжала вить из оленьих жил нитки. Бабушка вила нитки, мама шила малицу. В чуме чадил дымокур, слоями до самого макодана* висел неподвижно горький дым от горящего дерна, потому что вся тундра гудела от комаров, Комары во все дыры лезли и в чум. Одно лишь от них спасение - дым! Но мне было не до комаров, не до дыма. /На конце веревки я метался, как собачка на поводке, кувыркался, пытаясь развязать незаметно хитрый узел на спине, и напевал песенку о том, что мама моя самая красивая на земле, и нет на свете бабушек добрее моей бабушки. Сам пел, а глаза косил на них.
Они переглядывались, молча подходила ко мне бабушка и развязывала узел. Я прыгал, смеялся и - стрелой на улицу. Был бы собачкой - и хвостиком махнул бы!..
Так запомнилось лето, когда проснулось во мне сознание.
- А ведь, правда, он выжил! - много лет спустя смеялась бабушка, вспоминая мою колыбельную. Она задумчиво поднимала глаза к макодану, её круглое, испещренное морщинами лицо как бы сжималось в комок.- А разве я знала, что Василеи рано не умирают? - она роняла сухие руки себе на колени. - Обидно же было: все братья до него и до трех лет не дожили.
Хэко ушел на втором году жизни, Харп утонул в луже в два годика, Митрия искалечил бешеный олень, и мальчик угас на руках у отца в полтора года. Уж этого-то, парня - Христа ради! - хотелось уберечь. Как-никак помощником отцу будет. Вот и берегла как могла. Отец и мать его Василеем назвали. А мне что было делать? И пела:
А солнцу - быть!
Оно - сильней!
И внук мой рано не умрет:
он нынче - Василей,
живучий Василей!
Бабушка улыбалась, как полная луна. Она продолжала:
- «Эх-ма! А Василеи-то... не умирают рано?» - показал корешки стершихся зубов дед Василей Пыря, как только песню услышал. - «Нет. Василеи не умирают рано, - заявила я.- Ты, говорю, на себя погляди: белее зимы голова-то! И борода... как снег! Точно сугроб на груди! И все еще на косы глаза-то косишь! А он,- показываю на внука, - тоже Василей».. Старик улыбался довольно, тряс белой бородой. А ведь... просто та?
пела:
Лютуй, мороз!
Реви, пурга!
А солнцу - быть!
Оно - сильней!
Бабушка пела, как прежде, но голос ее сильно дрожал.
Ушли годы. И вот уже почти четыре десятилетия слова и мелодия этой нехитрой песенки звучат во мне неотступно. То ли я на самом деле слышал, как пела бабушка, и, счастливый, прыгал у нее на коленях, то ли все это врезалось в память со слов бабушки - понять трудно: больно много воды утекло с тех пор, да и бабушки моей, дожившей до ста семи лет, давно нет в живых. .
Раннее детство мое прошло в чуме отца и осталось в памяти только какими-то островками, высвеченными на миг лучами солнца, вырвавшегося с трудом из-за
нагруженных дождями туч. Иногда мне кажется, что детство мое было всего лишь одним днём - таким оно коротким кажется. Да, прерванное войной, оно и было коротким.
1. МАЛЕНЬКИЙ ПАСТУХ
Чум наш стоял на большой проталине на берегу извилистой реки, каких много в тундре. Гулял мягкий пушистый ветер. Пахло мокрым снегом, ягелем, талой ольхой и ивой. У нас были свои олени. Сколько - не знаю. Отец говорил, что оленей надо беречь, ибо их очень легко загнать в котёл.
- Нет, не загнать оленей в котел! - возражал я. - Их много, они большие. А в наш котел и голова-то оленя не влезет!
- Ты неправ, - качал головой отец. - Никогда, сынок, такого не будет, чтобы раз и навсегда наполнить котлы. Котел мал, да его каждый день надо наполнять.
Возразить я не мог, потому что каждый день надо было что-то есть, и обычно к полудню мы невольно тянулись глазами к чёрному от сажи котлу.
После сытной и вкусной еды становилось радостно на душе, светлело в глазах. Одно оленье мясо, конечно, приедалось. Отец ловил в озерах и реках рыбу, стрелял гусей, бил зайцев. Мы с сестрой охотились на пуночек - полярных, воробьев - силками, мать ставила капканы на канюков. Только бабушка возле чума каждый день с иглой да жилами возилась. Словом, у всех были свои заботы.
Солнце над тундрой с каждым днем поднималось все выше и выше, от яркого снега слепило глаза, но быстро росли проталины и делалось все теплее и теплее. Отец редко появлялся в чуме. Если и бывал, упряжка его с тремя подсаночными всегда стояла наготове. Поев наскоро, он снова уезжал. Наверное, к оленям, потому что стада, возле чума мы давно не видели. Было тихо, скучно. Какое уж там веселье без оленей? Только на охоте на пуночек все забывалось. Мы и охотились. Мать еще с утра кутала нашего младшего братишку Мехэлку в теплое заячье одеяло, сажала его в железное корыто *и тащила это корыто, как санки, по насту крутого берега. Прямо на снегу у нее стояли капканы с красными приманками для канюков. Приманками были куски оленьего легкого, а иногда просто лоскутки красной материи, которые. привязывались к тугим ниткам запала и опускались осторожно в распахнутую пасть настороженного капкана. Глупые канюки, конечно, не понимали опасности, падали камнем из-под самых облаков, где обычно парят, высматривая добычу, вонзали кривые когти в лакомый кусок и оказывались в железных челюстях ловушки. Так наша мать все дни ходила на канюков, которых отец называл в шутку мамиными гусями. Все дни раздавался над рекой железный звон корыта, в котором сидел наш маленький брат Мехэлка. Так мы и жили.
Суп из десятка тушек пуночек был очень вкусным - язык проглотишь! Этот волшебный наваристый бульон особенно любил отец. Но нам с сестрой ловить пуночек становилось все труднее: проталины росли, разбегались по тундре, и птички рассеивались по ним - не заарканишь ветер на просторе! Правда, мы с Сандрой не особенно отчаивались: начинался куропачий ток. А кому в тундре не хочется отведать суп из куропатки? Отдающий ароматом ожившей ивы, этот суп всем нравится. Ловля же куропатки на току - одно удовольствие! Мы с Сандрой с нетерпением ждали эти забавные дни, но случилось непредвиденное: я заболел и пролежал всю весну, когда был в разгаре куропачий ток. Сестра, конечно, одна ходила на куропаток. Иногда с ней ходила мама. А было вот что.
Пропадая целыми днями в тундре, отец в последние дни возвращался чаще всего без добычи. Только иногда он бросал на латы двух-трех куропаток или одного гуся. Этого, конечно, для нашей большой семьи было мало. Отец был невесел, и потому нам тоже становилось грустно. А однажды он принес какого-то похожего на зайца, но очень тёмного зверька, и сказал:
- Проглядел. Собака поймала... О кочку стегануть пришлось.
Приглядевшись, я узнал маленького оленя с маленькими копытцами на длинных, тонких ногах. Ну, самый настоящий олень, только маленький очень и рогов у него нет. Он лежал неподвижно. Не дышал. Мысли у меня запрыгали, как горностаи.
- Оленёнок! - крикнул я, не совсем еще веря своей догадке.
- Да, сын. Это - оленёнок. Вернее, был олененком... Отел идет, - сказал отец и добавил, как бы оправдываясь:
- Ловить рыбу или. охотиться на гусей теперь я не могу: оленей надо стеречь, за оленятами глаз да глаз нужен.
Решение в моей голове созрело сразу, но я сделал вид, что обиделся и, отвернувшись, обронил не слишком тихо и не так громко:
- Сам говоришь, глаз да глаз, а мы тут... ничего не знаем, у нас тоже... глаза!
Отец будто.не слышал моих слов, он разговаривал с мамой:
-Чую, суп опять из канюка. Из пуночки не отказался бы...
- Есть и из пуночки... да в маленьком котле сварила, наши охотники только пять пуночек поймали, - объяснила мать, поглядывая на нас.
- Что так плохо? - удивленно отец спросил, поворачиваясь в нашу с Сандрой сторону. - Что так плохо, а, охотники? - Потом снова заговорил с мамой: - Давай уж, какой есть. Пора пуночки, видно, прошла. Снега сходят, и птички разлетаются. Но ничего: скоро куропатка затокует. По всей тундре уже трескотня идёт.
- Каб-каб-бэв! Мяк-мяк-мяк! - как бы в подтверждение его слов, раздалось где-то возле самого чума.
- Каб-бэв, каб-бэв-каб-бэв!- отозвалась другая куропатка.
- Лак-хы-ыы-ч! - стала подзадоривать первая.
Меня теперь куропаточья перебранка мало интересовала. Я тайком натянул пимы, надел малицу, вышел из чума - и вот уже сидел на нарте отца. Сначала я боялся, что отец попросит меня сойти с нарты, пошлет в чум, но он точно не видел меня: развязал на заднем копыле нарты конец вожжи, намотал его себе на руку, взял молча хорей, гикнул на оленей, и мы поехали. Нарта запрыгала на кочках, грудь и лицо обдало крупными брызгами грязной воды из-под копыт, воробьиными стаями полетели над нами куски земли. Мы поехали в стадо.
Вечер был тихим и теплым. Перед заходом солнца летали в одиночку и стаями гуси, где-то далеко на болотах раздавались трубные звуки лебедей, простор полнился картавым куропачьим говором, на все голоса переливались воробьи, синицы, кулики. Вскоре так же неожиданно, как и началось, замолкло все, тундра погрузилась в сон. Прозрачный занавес тишины прокалывал только стук оленьих ног, и всюду на пастбище слышалось негромкое рёханье важенок и оленят.
Ночь лилась тихо, спокойно, ничего особенного не произошло, если не считать того, что, шлепая по лужам, я промочил насквозь пимы и липты.
Утром ногам было холодно, даже пощипывало. Об этом я отцу не говорил, хотя, может быть, он и так всё видел. Я крепился, бегал возле нарты, прыгал, делал вид, что мне очень хорошо и весело, да к тому же я знал, что мы скоро поедем в чум, где есть и огонь, и теплые пимы. Было только жаль, что за всю долгую ночь нигде не появилось ни одного нового олененка. «Пусть,- думал я, - это не беда, что нет нового олененка, зато я по-настоящему пасу стадо. А новые оленята, может, не каждый день появляются. - И успокаивал себя: - Будет еще день, когда я сам своими глазами увижу, как из-за подола неба пббежит. к нам маленький, тонконогий олешек...».
- Ну что ж, Василей? Ночь мы с тобой, кажется, провели? - сказал отец, садясь на кочку передо мной.- Можно сказать, ночь мы хорошо провели. А как же ина-че-то? Так и должно быть: ведь мы на этот раз. не в два, а в четыре глаза смотрели. Ни лисы, ни орлы не тревожили стада. Олени целы - это главное. Жаль, ни одного нового олененка! Но не горюй. - Он огляделся вокруг.- А впрочем, это, может, к лучшему? А? - Опять огляделся вокруг. - Небо мне что-то не нравится: хмурое, и ветер просыпается.
Я смотрел на низкое мглистое небо, на синие, четкие дали и ничего особенного не замечал: небо как небо земля как земля. Только теперь" мне казалось, что ©т всего на земле и на небе веет синим холодом.. Желая ртогреть зябнущие ноги, я снова прыгал по кочкам возле нарты. Отец ходил по пастбищу, наклонялся, что-то трогал руками, долго стоял на берегу, потом вернулся и сказал, шумно хлопнув обеими руками по малице: - Худо, сын. Очень худо! Снег уже, видишь, пошел. Я "только сейчас увидел; как кружились в воздухе редкие пушистые снежинки.
- Потом он не так будет играть - повалит, в такую погоду не оставишь оленей без присмотра: телята еще слабые. В этих местах полно жилых песцовых нор, а рядом под присмотром ястребиной семьи есть гусиная колония. Песец-разбойник в такую погоду не будет сидеть, его ноги кормят. В снегопад или в туман ястреб, как пастух, ничего не видит. Этим и пользуются песцы: гусиными яйцами-полакомятся, а заодно олененка в кусты утащат. Хитрый это народец, плутоватый. О-очень плутоватый! Но и трусливый, - отец взглянул мне в лицо, и у него брови на переносице сошлись. Спросил тревожно: -г- А на тебе, сын, и сухого места, наверное, нет?
- Нет, - отвечаю. - Малица у меня сухая... только вот ноги зябнут: вымокли.
- Это-то ла-а-адно, - как-то загадочно протянул отец. - Вот и пошел снег, снежинкой каждой с телячью шкуру! Ладно. Холода, может, не будет. Снег мокрый - на лету тает. От него все можно ожидать. Плохо, если сразу после него мороз...
Снег шел мокрый и липкий. Лохматя кочки, паутину ветвей карликовой березки, он валил густо, превратив всё вокруг в одну серую непроглядную мглу, таял в лу
жах и на наших лицах. Отец явно любовался этим снегопадом. Говорил:
- Жаль, что гуси еще не сели на гнезда. Но придет время, в дни ледохода такой же снег пойдет, и тогда притаившиеся в гнездах гусыни будут казаться разбросанными по белой земле черными кочками.
Мне было не до гусей, не до снега: ноги окоченели, вода стекала под капюшон малицы, разливаясь по груди, было мерзко, слякотно. Сквозь серую мглу бродившие возле нас олени казались непомерно большими, мохнатыми, ходили почему-то чуть ли не на боку.
- Снег... Какой красивый снег идет! - оказал я как можно бодрее, а сам почувствовал холод даже на языке. . ' '
- Красивый снег, - задумчиво подтвердил отец, и обернулся ко мне.- А тебе не холодно? Зря, вовсе зря пимы-то намочил. Зябнут ноги-то?
- Нет, - ответил я, стараясь казаться бодрым, но всего передернуло. Губы задрожали. Спросил: - Теперь всюду-всюду на земле снег идет, да? И в чуме у нас снег?
- Всюду ли на земле снег... - Он потер ладонью лоб. - Я не знаю, сын. Мир велик. Может, где-то снег, где-то солнце, а на стойбище у нас тоже снег идет: это ведь рядом.
- Снег... - выдохнул я устало, а с языка будто само слетело: - А в чуме-то... огонь. Чай, наверно, пьют.
Вдруг глаза отца сделались большими, круглыми, и он сказал, будто запел:
- Э-эа! У тебя и ноги-то, вижу, сломались! - Он обеими руками вцепился в голенища моих пимов, попытался выдернуть из них ноги, да не тут-то было: не пускали темёчи - сыромятные тесемки, одними концами пришитые к краям голяшек и пимов и липтов, а другими привязанные к поясу брюк. - Ну-ка, ну-ка! Сними пимы-то! Скорее! И лицо у тебя без кровинки... точно цингой заболел! Быстрей! Та-ак! Видишь, пятки - что камень!.. Как лёд! - Он мял в своих теплых ладонях мои ступни и пальцы ног, побелевшие от сырости. - Что молчишь?! Весь ведь в ледышку превратился! Так и без ног можно остаться! В нашем деле, брат, нельзя молчать. Тоже мне... пастух... навязался. Невидимкой на нарту полез! Но ничего... оленей любить надо.
А снег все валил. Густой, мокрый. Потом пошел вперемешку с дождем. Вода за пазуху текла не только через подбородок, но уже просачивалась через все швы малицы. Оброненное отцом «навязался» покалывало сердце, потому что я вовсе не навязывался, а просто сел к нему на нарту и только!
Отец заставил меня согнуть ноги, собрал и затянул тынзеем, как горловину мешка, подол моей малицы. Так мне стало теплее, согрелись и ноги.
- Ну? Лучше? - спросил он, и в голове его слышалось недовольство, досада.
- Тепло, но... все равно вода...
- Вылезай и из капюшона, ныряй весь в малицу,- приказал он.
Потом он меня сунул еще во что-то похожее на мешок, видимо, в доху из оленьих шкур - совик, - и мне стало тепло, хотя рубаха на мне была мокрой до нитки. А вскоре меня, не спавшего всю ночь, украл незаметно» сон. Проснулся я от сильных толчков и понял, что мы едем - прыгает на кочках и сугробах нарта.
- Берите своего пастуха! - словно издалека донесся голос отца.
- Ой, хосподи! Ой! - услышал я крик матери.
- Ой, беда-то! Во-от беда-то! - вопила испуганно бабушка. - И что за грех за нас уцепился?! Опять ведь парень-то ушёл*! Как же будем жить?!
Я лежал, боясь шелохнуться, с нетерпением ждал, что ещё скажут. Но... шумно распались узлы тынзея - и я, мокрый от пота, вывалился из совика и малицы на латы возле танцующего пламени костра. От яркого света заслезились глаза, мне лень было даже шевельнуться.
- Жив! - выдохнула всей грудью мать и в смешном поклоне опустилась на колени возле меня, будто я для неё был живым сядэем - идолом.
- Ти... ти... ти... - хлопала себя ладонями по согнутым коленкам бабушка, сидевшая на лукошке. Она, видимо, хотела что-то сказать, но от радости ничего не получалось, кроме: - Ти... Вот...
- Толковый будет пастух, - очень серьезно сказал отец. - А это ничего, что так получилось - все у него впереди. Мужик всю ночь глаз не сомкнул. А погоду я сам проглядел.
Днем у меня начался жар, я слег и в самую пору куропачьего тока провалялся в чуме.
2. Человек Аким
- Слово-песня по ветру неслось. У Ивняковой реки за чум зацепилось. Зацепилось за кончик шеста и в чум опустилось. Жили в нем старик и старуха. Двое жили. Детей у них, видно, не было - нет о них речи, - начала, как обычно, бабушка после утреннего чая, когда догорели в золе последние угли и в чуме стало прохладно.
- Это были, бабушка, ты и наш дедушка, который умер, да? - дёрнуло меня за язык.
Бабушка замолчала. Она долго смотрела на меня то ли зло, то ли обиженно. Нахмурившееся вдруг еелицо постепенно ожило, и она сказала:
- Нет, внучек. Это - сказка. Давным-давно это было. Умей слушать.
Мне стыдно стало, но на языке у меня был новый вопрос:
- Давным-давно мы, конечно, тоже были?
- Нет, внучек: другие люди жили. Нас тогда и на свете не было, - она потрогала за ухом. - Но души наши, конечно, были. Душа - она не умирает. Она через много-много лет в другого человека вселяется.
- Как это - другие люди? Разве кроме нас, есть ещё люди?!
У бабушки округлились глаза. Она развела руками:
- Много людей. Разных. Но ты...
- Рассказывай, - смутился я. - Я больше не буду.
- На берегу большого, как небо, озёра жили в одиноком чуме старик и старуха, - снова начала бабушка.
Я как будто видел этот чум, сгорбившегося старика, щуплую старушку с круглым лицом, то есть все-таки видел своего умершего недавно деда и свою бабушку.
- Детей у них не было, - повторила бабушка. - Были ли у них олени - неизвестно. Птицы, конечно, были: их полно в тундре. И в большом, как небо, озере, возле которого стоял чум старика и старухи, жили только две рыбы; Щука и Хариус.
- Только две?! - удивился я.
Бабушка взглянула на меня, покачала головой.
- Да, только две: Щука и Хариус. Дружно жили рыбы. Еды хватало. В воде много трав озерных, ракушек полно, жучков, червячков - все рыбе еда, но как-то Щуке захотелось чего-то более сытного, вкусного. Долго она думала, чего ей хочется, но в гневе на свою без мозглость хватанула зубастой пастью Хариуса и съела. Старик и старуха поймали неводом рыбу-щуку и съели её. С тех пор и стали звать их Пыреркамй - Полущуками. Пошли дети, тоже Пырерки,- кончила бабушка.
- И - всё?! - с досадой спросил я, готовый слушать хоть целый день.
- Всё, - подтвердила бабушка, подняла глаза к макюдану и добавила: - Вот почему мы и не едим щуку ту: от нее пошел род Пырерков. По отцу-то вы - Паханзе-ды, но ваша мать…
- Пырей! - чуть не оглушила меня Сандра, ворвавшаяся в чум с улицы.
- Да, смотрит она глазами рода Пыря, - задумчиво сказала бабушка. - Вы тоже наполовину Пырерки.
Мы криками загнали в юрок - маленький загон - смирных, объезженных быков. Отец вывел из юрка на вожже пять оленей, запряг их, и после короткого чаепития мы помчались в сторону, где ночует солнце. Олени бежали, играя ногами, будто радовались своему легкому, красивому бегу, хотя теперь они, комолые, напоминали огромных мышей с большими ушами, потому что на просторе, если смотреть на упряжку со стороны, у комолых оленей во время бега ноги кажутся короткими.
- Поехали мы, сын, в Пэ-Яха, - обернувшись ко мне, сказал отец, улыбнулся в рыжие усы и добавил:
- Теперь в нашей тундре дороги мимо Пэ-Яха нет и не будет.
- Почему? - спросил я, а сам представил огромные, из белого камня чумы совсем не похожих на ненцев людей - царей, королей, хозяев подводного и подземного мира, где много золота, серебра, стекла и где даже
ночью всё точно огнем пылает, все сверкает, как прозрачный чистый лёд под солнцем. О таких чумах я много слышал из сказок бабушки, отца и самого мудрого сказочника Большой земли Паш Миколая, который в последнее время часто бывал у нас в чуме.
- Теперь, сын, все грамотными быть хотят, чтобы следы человеческой мысли на бумаге видеть. И не только видеть - самому следы мысли оставлять. Ты и сам скоро в школу пойдешь. В Совете мне так сказали.
Я, конечно, не знал, что значит быть грамотным, не знал, что такое «школа», «Совет», но сказал:
- Да, всему надо учиться... много надо знать.
Так обычно, любил говорить сказочник Паш Миколай.
Я вслушивался в скрип снега под полозьями, думал о сказочных чудо-чумах, предвкушая скорую встречу с ними, и вдруг белая тишина разразилась лаем. Огромные собаки разевали клыкастые пасти возле каждого угловатого бугра, но к нам они не подходили. Сначала я подумал, что это волки, но они лаяли.
Приглядевшись, я заметил, что бугры эти вовсе не земляные и не каменные, как всегда бывает возле моря, а деревянные и наполовину занесены снегом, которого здесь почему-то было не по-весеннему много. Снег сугробами лежал и на самих буграх, а из-под этих сугробов выглядывали макушки гуриев из красного камня. Над некоторыми гуриями клубился не то пар, не то дым. Потом я начал понимать, что это, видимо, и есть деревянные чумы, которые называются домами, но они были слишком малы и приземисты по сравнению с теми, что до сих пор жили в моем воображении.
- О! Ань дорова, Микул! Снова здорово! Песцов привез, небось? Аль так... за продуктами? - подошел к нам очень бородатый, рослый человек в странной одежде. На голове у. него махало крыльями что-то, розовая шея гола, а коротенькие, до колен, серые пимы на ногах были большими, негибкими и очень скрипучими на снегу.
- Вот и опять я приехал, Аким. Песцов десятка полтора привез. Продукты, конечно, нужны - чай, сахар, масло, хлеб. Да кое-какие охотничьи припасы, может, появились? - как-то необычно растягивая слова, отвечал ему отец.
Было забавно: отец говорил по-настоящему, по-человечески, а тот отвечал непонятно, совсем не по-ненецки. И тем не менее они хорошо понимали друг друга и даже смеялись.
Потом бородатый человек Аким подошел ко мне, дотронулся легонько и, заглядывая в глаза, сказал по-ненецки:
- Ну что, черноглазый мужик? Микулов сын? Решил на людей поглядеть да себя показать? Тоже дело. Но гостей, говорят, сказками не кормят: слезай с нарты да в дом. Там тепло, и чай готов. Я взглянул на отца.
- Так что же, Василей, сидишь, будто к нарте примерз? Поглядим на горницу Акима, чаю попьем, дело справим - и в путь. Дорога длинная, закидывая на плечи мешок, сказал отец и направился вслед за уходящим человеком Акимом.
Мы спустились по вырубленным в сугробе ступенькам и оказались в очень душном, но просторном и светлом подземелье. Прямо перед глазами зияла четырехугольная дыра, через которую виднелся склон посиневшего уже сугроба. Возле меня в большом белом коробе с железными дверцами гудело пламя, пахло вареным мясом, чем-то еще вкусным. Было светло и так, но в передних двух углах над двумя лампами, какие и у нас в чуме, в прозрачных пузырьках с высоким горлышком колыхался ослепительно белый огонь. Глаза мои сами закрылись - так было ярко!
- Ну, Василей, - так тебя, кажется, ругают? - скидывай малицу, здесь жарко,- и за стол. Гостем, будешь,- сказал человек Аким, потом опять донеслись до меня непонятные слова, которые относились уже к появившейся из-за другой двери женщине с голыми ногами*.
Потом мы сели за высокий, очень неловкий стол. Сидения на четырех копыльях были похожи на маленькие нарты без полозьев. Сидеть на них было неудобно, ноги мои висели без опоры, казалось, я вот-вот упаду, да и больно было сидеть. Чайник в горнице человека Акима тоже был необычным: высок, пузат, весь блестит, золотой, а из середины пуза торчит длинный, кривой отросток с крестом кверху. Поставишь крест вдоль отростка - вода бежит, поставишь поперек - нет воды. На голове пузатого чайника сидит еще один, маленький, из белого камня чайник. Маленький, как игрушечный.
Прямо перед собой на пузе большого чайника я увидел безобразное длинное лицо, которое удивленно смотрело на меня, делало то же, что и я, а когда понял, что это мое отражение, - чай хлынул обратно через нос и рот, блюдце из рук выпало, сидение качнулось, и я с грохотом упал. Стало больно, смешно и обидно, хотелось смеяться, но стыд закрывал глаза. Желание пить чай у меня пропало, да и сидеть за высоким столом было душно. Все же я решил сесть на свое место и в это время кто-то очень мягко тронул меня за руку.
Я взглянул вниз - и обомлел: собака не собака - возле меня,
сидел черный, маленький, чуть толще горностая, зверь с зелёными глазами и, попискивая тонко, показывал красный изогнутый язык, похожий на лиственничную
стружку. Взгляды наши, встретились, я потянулся к нему рукой, чтобы погладить, а он отскочил, вытянул ноги, сгорбился, как кочка, глаза загорелись. «Не тронь! -
крикнул отец, но слова его запоздали: зверь зашипел, промелькнул передо мной, как молния, - и вот уже обожгло мне щёки и руки. Я опомнился, когда острые
когти зверя шумно рвали мою малицу на шее. Человек Аким швырнул его к двери.
- Вот зверь-то! Вот кот Василий! - говорил он быстро.- Не ожидал. Никогда такого с ним не было! - Человек Аким взглянул мне в лицо. - А у тебя, Василей, глаза-то целы? Больно?
- Кот запах песцов учуял, - сказал отец.
Меня трясло не столько от боли, сколько от страха.
- Ни. Ни е*, - сказал я.
- Нет. Не больно, - человек Аким взглянул на женщину и улыбнулся. - Тогда ладно. Щеки и руки заживут. А Ваське я покажу, как на людей кидаться! - успокаивал меня человек Аким и с зеленоглазым зверем в руках скрылся за дверью.
Отец взглянул на меня строго.
- Вот тебе! Никогда не лезь, когда не знаешь,- сказал он. - Зверь есть зверь. Но ничего, до свадьбы заживет. Сам виноват.
Появился человек Аким и отпустил с ладоней на пол крякву. Сказал:
- На, Василей. С уткой поиграй. Уж, она-то тебя не поцарапает.
Мне теперь не нужны были ни утка, ни шальной зверь с зелёными глазами, хотелось как можно скорее уйти из этого душного чума, называемого горницей, и, к моему счастью, отец опрокинул на блюдце пустую чашку и сказал:
- Спасибо, Аким и хозяйка, за чай с сахаром! А нам, пожалуй, пора. Хоть весенний день и долог, но дела... За чаем обратную дорогу в чум короче не сделаешь.
Мы побывали в других домах-чумах, где было уже не душно, как в горнице человека Акима, сдали песцов, эакупили продукты,- и вот уже наша упряжка летела по тундре, где всё больше и шире становились проталины. Пахло привычно ветром, талым снегом и ягелем.
3. Вася Лаптандер и едрёна гачь
Земля оголялась быстро. Таял снег, смеялись ручьи. - Скоро крикнут реки, птица поведет в воду выводков, и мы с тобой, сын, пойдем на гусей, - сказал отец. Настроение у него было хорошее.Редко я его видел таким. - Весна в этом-году ранняя, бурная, много гусей будет.
Но этого не случилось. В самом начале лета отец ездил в Пэ-Яха Харад и вернулся в чум не в духе.
- Ямдать надо, сын. Ямдать, говорят, надо. В поселок ямдать, - деловито сказал отец и добавил: - А там - сёмгу ловить.
- А что это... семга? - спросил я.
- Рыба, - сказал он. - В море водится и в реки заходит. Я на ней и вырос. Значит, и ты будешь расти на ней. Вкусная. Очень вкусная она, эта сёмга. Это не то, что чир или пелядь.
- Вкуснее нельмы?! - удивился я, потому что знал, что вкуснее нельмы вообще нет рыбы.
Отец кивнул молча, кашлянул в кулак.
- Пожалуй, да, сёмга вкуснее,- сказал он.
- Рыба рыбой, а мне не нравится. Ой, как не нравится,- вмешалась бабушка. Она оглядела нас. - Ну что же? Раз уж начали пришивать к домам - скоро ни одного вольного человека в тундре не будет. Да-да, так все и будет.
Отец строго взглянул на бабушку.
После завтрака мы разобрали чум, и два больших аргиша* тронулись в сторону ночи. Впереди шел бабушкин аргиш, мы с отцом подгоняли стадо.
Аргиши ползли лениво, груженые сани были тяжелы, ханбуи* храпели, высунув длинные розовые языки. Полозья выворачивали коренья ив и карликовых березок, ломали кочки.
На закате, когда солнце повисло над водой на высоте щучьего прыжка, мы подъехали к высокому берегу реки, где стояло множество чумов. Я их долго считал и каждый раз сбивался на четвертом десятке. Чумов было много, а саней того больше.
Мы выбрали ровное, сухое место для установки чума, распрягли подсаночных, ханбуев, и они вместе с теми оленями, которых мы подгоняли е отцом, слились
с огромным стадом. Оно паслось на холмах недалеко от чумов.
Счета этим оленям, конечно, не было, потому что вся тундра до горизонта была усеяна животными. В большом стойбище, к которому мы примкнули, было много людей.
За рекой виднелись дома, очевидно, те самые, куда мы ездили с отцом и где живет бородатый человек Аким. По реке между домами и стойбищем сновали туда и сюда большие лодки. Весел у каждой лодки было много. Под косыми лучами солнца лопасти их казались огненными. Я загляделся.
- Вот так и мы поедем. Туда, в поселок,- услышал я голос отца.
Мы стояли молча, смотрели на лодки и дома. За спиной был большой, но такой близкий и родной простор, впереди - неизвестный, загадочный мир.
Утром я заметил, что чумов на стойбище стало наполовину меньше. Об этом хотел спросить отца, но догадался, что они переехали за реку. А на третий день после кочевки пришел черед плыть и нам. С утра мы разобрали чум, свернули нюки, связали в тюки вещи. Все зимнее было убрано в большой серёбц - сдвоенные упаковочные сани, связано накрепко до новой зимы. Люди помогали нам перенести в лодку шесты, латы, летние нюки, вещи, и мы поплыли в поселок. За рулем сидел незнакомый мужчина. Мама, бабушка и Сандра сидели на вещах, на веслах шестым был отец, и я помогал ему грести.
Буйное течение закручивалось в воронки, относило лодку, но она, послушная рулю, бойко бежала к домам, левее и правее которых виднелось множество чумов. Шесть весел, словно шесть крыльев, то дружно взлетали вверх, то падали в воду.
Лодка коснулась дна шагах в трех от берега. Сошли в воду гребцы и вытащили лодку за нос на сыпучую гальку. Потом хозяйство чума было перенесено далеко за дома, где мы и принялись разбивать жилище, а лодка ушла за реку за новым чумом.
- Вот мы и приехали, - сказал отец. - До осени вам придется жить здесь, в поселке. Осенью снова вернутся олени, и мы поедем на охоту. А пока я буду на тонях семгу ловить. Это на расстоянии одной кочевки, на берегу моря.
Слова отца не понравились мне, хотелось быть с ним, но я промолчал, потому что не люблю быть назойливым, да и хотелось уже спать.
Шел пятый день, как отец уехал на путину. При нем не удалось сходить и ознакомиться с поселком. Он уходил туда то рано утром, когда я еще спал, то просто не брал меня с собой, торопясь на какие-то собрания. Только однажды, по пути в магазин, мы с мамой заходили в большой дом, где никто не жил, но было людно. Были тут мужчины, но среди них я увидел несколько женщин в брюках. Мужчины и женщины перебирали сети, сворачивали их и носили к лодкам на берегу. Это было еще до отъезда рыбаков на тони. Потом я не ходил в поселок. Одному было страшновато: между домами бродили огромные собаки, они рычали, лаяли, кидались на людей в малицах и паницах, а у меня русской замшевой одежды еще не было. А собак в поселке много, как людей. Даже, наверно, больше! Все время стоял над рекой лай, визг и вой. Собаки скучали по хозяевам, уехавшим на путину. Сначала я не понимал, для чего людям такие большие собаки и столько много, но бабушка объяснила, что нужны они для езды. «Зимой поселковые люди ездят на них, как на оленях, - сказала она. - Есть у нас, ненцев, даже слово «вэнодэтта» - собако-оленевод. Это люди, у кого нет оленей и не умеют за ними смотреть. Вот они и ездят на прожорливых и кусачих собаках. Лентяи и только!» Я представил, как ездят на собаках, и мне это показалось смешным и забавным - точно это были ребята, играющие в оленеводов. Хотелось увидеть «вэнодэтту» самому, но было лето, никто не ездил на лающих оленях, и вскоре я забыл о собачьих упряжках.
Всю ночь шел дождь, гремело, солнца, окутанного облаками, не было видно. Я сидел в чуме, только изредка выбегал под проливной дождь босиком и в одной рубашке, чтобы смыть грехи, которые, как говорила бабушка, накопились у меня с тех пор, как я заговорил: по словам бабушки, язык у человека - грязная вещь, и он не всегда подчиняется уму. Я выбегал на улицу под проливной дождь. Иногда секли мне тело кусочки льда, было больно, но бабушка говорила, что надо терпеть: чем больше сечет ледяными градинами, тем чище будешь душой. И я терпел. Небо висело низко, в темно--синей мгле метались молнии, высвечивая широкую грудь реки и мокрые пески на отмелях. Все живое, казалось, вымерло, гремело небо и вздрагивала земля. Бабушка и мама боялись разжигать огонь. При каждом ударе грома бабушка что-то шептала одними только губами. А мне она говорила:
- Это война, внучек. Война. Это бывает в каждую весну: Хозяин земли Чёрного хора* пошёл войной на Хозяина земли Белого хора. Стрелы у Хозяина земли Чёрного хора каменные, а у Хозяина земли Белого хора - ледяные. Ты слышишь, как гремит? Это гремят полозья их воинов. Почва там - одни камни. Копыта оленей и железные полозья нарт высекают искры. Это - молнии, стрелы их.
Я слушал бабушку, и меня охватывал страх. Вскоре мы с сестрой забились под подушки и лежали, боясь шелохнуться. Так мы и уснули. Мне снился шаман - он стучал дробью по бубну. А когда я проснулся, весело трещал огонь. Это в языках пламени трещали сухие поленья. Пламя торопливо лизало чёрные от сажи днища котла и чайника. Пахло едким дымом, непривычным для тундры, и густым ароматом вареной куропатки. Через весь чум от дыр на нюках тянулись золотыми нитями лучи солнца. На улице было тихо, и слышался только отдаленный лай поселковых собак.
После чая я вышел на улицу. Солнце светило ярко, небо было высоким и голубым, только далеко над горизонтом, как большое пламя, горели лохмотья облаков. Сочнозеленая трава и листья карликовых березок, ещё мокрые от ночного дождя, под лучами солнца.вспыхивали разноцветными искрами.
Я стоял на голом месте возле чума - ни кустика вокруг. Здесь не стояли привычные нарты, на которые можно было присесть. .
Я смотрел задумчиво на дома. Люди в поселке тоже, видимо, начали просыпаться: то в одном, то в другом месте начинал валить из труб дым.
- Эй, что ты торчишь, как пугало! Не видишь, что кулики кружат? - раздался чей-то звонкий голос.
Я обернулся. Недалеко от меня стоял, пригнувшись, мальчик в малице. В руках у него были лук и стрелы.
Кулики сделали ещё один круг возле меня, снизились было над большой лужей, но не сели, удалились в сторону желтевших в отдалении песков. Мальчик в досаде махнул рукой и подошел ко мне.
- Тоже мне: нашли место для чума!.. - ворчал он недовольно.
Слова его показались мне странными, и я спросил:
- А что? Чем плохое место?
- Чем-чем!.. - злился мальчик.- Я здесь всегда на куликов охочусь.
- Подумаешь... на куликов! - рассердился я.- Чум, что ли, прикажешь снять?
- Я их от самого Бабьего моря гоню, а ты тут сесть им не дал, - сказал он, глядя себе под ноги. Потом поднял голову и уставился мне в лицо.
Мы долго смотрели друг на друга. Он улыбнулся и спросил:
- Ты кто такой?
- Я?
- Не дед же Матвей! Ты, конечно!
- Василей... А по-взрослому: Микул Вась. Пахан-зеда, - я все выложил для солидности.
- Василей? Как - Василей?!
- Так. Василей! Что ещё тебе надо?! - рассердился я, кулаки сами сжались, аж в ладонях больно стало.
- Э-э! Да ты еще и имя-то свое толком не знаешь! - Василий, наверно? Вася?
- Нет. Василей! - отрезал я.
Мальчик втянул голову в плени и развел руками.
- Гм... А я - Василий. Лаптандер, - он протянул мне грязную, запачканную в глине руку. - Будем знакомы: Вася Лаптандер.
Так мы и познакомились. Вася Лаптандер приходил ко мне почти каждое утро. Ходил к нему и я. Жили Лаптандеры в доме. Позже я узнал, что семья Лаптан-деров никогда не имела оленей, и Вася от рождения живет в поселке.
- Не скучно все время в доме жить? На одном месте? - спросил я однажды у Васи.
Надо было видеть, как он удивился.
- Хэ! Думаешь, лучше в чуме кости морозить? - сказал он, улыбаясь.
- Чум - не дом, где всегда кислый воздух, -не отступал я. - В чуме всегда чистый воздух, и места всегда новые.
- Фу! В чуме я и дня не проживу: дымно, зимой - холод, летом - комары!
Мне почему-то стало неловко за привычное. свое жилище. Я почувствовал, что у меня горят уши и щеки. Но Вася спросил вдруг:
- А у тебя, Василей, лук есть?
- Как нет!
- Хорошо, что есть лук, - сказал Вася. - Пойдем на куликов. Я хорошие места кормежки знаю. Куликам там счета нет! За глиняную речку пойдем. В отлив она совсем высыхает. Это за вашим чумом. Но - чур! чтобы Едрена Гачь не видела.
- Хэ, Едрёна Гачь! - я чуть не засмеялся. - Это ещё что за имя?
Вася улыбнулся.
- Это не имя. «Едрена гачь» - это она так ругается. Ее все так зовут. Страшная женщина. А вообще-то она - Анук. Анна Фатеевна, или Фатей Анна. Тайбарей.
Как-нибудь я тебе покажу её, - пообещал Вася и, подняв голову, сказал: - Во, слышишь? Вот она.
Слух мой уловил чей-то голос, но я ничего не понял.
- О-о! Едрёна гачь! Опять воду тяпкаете?! - раздалось вдруг где-то рядом, когда, выйдя от Васи Лаптандера, я шел по угору к чуму и смотрел на плескавшихся в воде нагих ребятишек.
Шумно смеясь, одни бегали по мелкой воде, брызгали друг на друга, другие плавали, как нерпы, высунув из воды только голову. Я не умел так плавать, и мне, было завидно. Грозный окрик женщины всполошил их, и они разбежались кто куда. Какой-то мальчишка-заморыш, держа в руках один пим, растерянно крутился на одном месте. Он-то и стал добычей Едрена Гачи. Мальчишка, видно, искал глазами свой второй пим, но его не было. Женщина подошла к мальчишке широким шагом, схватила его за плечи и повернула к себе.
- А, птенчик! Опять ты мне попался! - сказала громко Едрена Гачь, чтобы слышали все, кто, прячась за валунами, корягами и кочками, смотрели с любопытством на неё.
Мальчик стоял возле своего пима, склонив голову и всхлипывая.
- Уж попался второй раз - не прощу! - громыхала Едрена Гачь, держа мальчишку за плечо. - Снимай штаны-то! Сам добром снимай!
Деваться было некуда. Мальчишка нехотя принялся отстегивать пуговицы, а Едрена Гачь сняла сапоги, затыкала одной рукой за пояс подол широченного сарафана, схватила мальчишку под мышки и побрела в воду. - Сколько раз надо говорить, едрена гачь, а? Ид ерв* не любит, чтобы мутили его воду!.. Жить, что ли, надоело, едрена гачь?. Дедушка Ид ерв не терпит долго, едрёна гачь! Схватит за ногу и к себе в подводный дом утащит! В рыбу превратит!
Мальчик бился руками и ногами, вертел головой,, пытаясь укусить женщину, но та крепко держала его.. Когда вода стала выше колен, Едрёна Гачь посадила мальчишку в воду и начала погружать. Она опустила его до пояса, потом до горла, затем быстро толкнула под воду и так же быстро вытащила.
- Вот тебе! Вот! Всех так буду крестить, кто попадется! Кто воду тяпкать будет! Шалить на воде!
Мне жалко стало этого мальчишку и - не помню как, но я оказался возле пима на гальке. Когда Едрена Гачь уже на берегу шлепала мальчишку по худому заду, я сказал:
- Нельзя так, тетя. Он - сустуй! Больно ему и холодно.
Нахмуренное лицо у женщины вдруг заулыбалось, но тут же снова сделалось серьёзным.
- Пусть больно! Пусть Ид ерва не гневит! - сказала она и отвернулась. Потом снова обернулась ко мне и добавила нормальным голосом: - Я-то что! Искупаю - и все. А Ид ерв с такими шалунами играть не будет: затащит под воду и шею сломает. У него и так наверно, голова болит и глаза замутились? Он тоже хочет солнце видеть.
Схватив пим, мальчишка побежал и начал карабкаться на обрывистый берег. Из-за большого валуна выскочила какая-то девочка и подала ему второй пим. Мальчик связал вместе тесемки, закинул пимы за спину, и они - видимо, брат и сестра - полезли на угор.
Я поспешил в чум, чтобы настрогать стрелы и рано утром выйти на куликов.
4. Турпан
Не помню, сколько раз уже мы с Васей ходили на куликов. Охота на них пришлась мне по душе. Вставали рано, когда люди в посёлке ещё спали, и шли с луками на лайду, пахнущую глиной, гнилью трав и мхов, застойной морской водой. Пропадали там весь день, ползали на животе, подкрадывались к безобидным маленьким кулйкам-плавункам, которые мало кого боялись и из-за своей беспечности становились нашей лёгкой добычей. Мы возвращались мокрые, но с полными сумками трофеев. За мокрую одежду нам, конечно, доставалось от матерей, да и плавунки наши были не в чести.
- Снова сякци! - возмущалась мать. - Что толку. Были бы гуси или турпаны, а то - сякци! Одна кожа да. кости!
- Будут и гуси,- тихо говорила бабушка. Мать словно не слышала её:
- Видишь, как малицу-то сгноил? И пимы?.. В чём будешь ходить, как похолодает?
Я понимал, что виноват. Такое не раз уже было. Но я знал, что мать пошумит и перестанет, поэтому молчал. На следующее утро мы с Васей снова уходили на лайду. Тайком уходили. Это повторялось каждый день. Чтобы не мешать друг другу, у нас на лайде были теперь свои места лова. На участок друг друга мы не ступали, если даже и видели много плавунков. Охотились уже не луками, а гладко обструганными палками. Зрела мала и тонка, ею* плохо стрелять в стаю - тол' мало: подобьешь одного, а остальные улетят. Палка е, летящая широко, позволяет свалить за один бросок двух-трех, а то и больше плавунков, так как эти маленькие птичкиг охотясь за водяными жучками и хальмер-рыбками*, любят сбиваться большими стаями на лайденных лужах. Вращаясь, как юла, на одном месте, они обычно ни на что вокруг не обращают внимания. Дневные наши трофеи доходили до тридцати и более штук у каждого. Перестали браниться и матери, потому что одна камбала с ухой без жиринки надоедала. Не ругали они нас ещё и потому, что мы с Васей уже носились по лайде не в малицах и пимах, а босиком да в легких охотничьих штанах и рубашках, цвет которых трудно было определить.
Однажды, когда солнце стояло высоко над головой, я вдруг заметил на своем участке затаившегося в траве самца турпана - гагу-гребенушку. На большую, как гусь, птицу, конечно, трудно было охотиться палкой, но у меня перехватило дыхание. Из поездок с отцом на весеннюю охоту я знал, что турпан, которого у нас называют иногда морской куропаткой, - птица не из пугливых, порой, даже на упряжке можно подъехать к токующим турпанам на расстояние вытянутой вожжи, но то бывает весной. Сейчас было неизвестно, как поведет себя птица. Когда до турпана оставалось каких-то пятьдесят шагов, я лёг и пополз на животе, вспарывая грудью лайденную жижу. Временами я приподнимался на локтях и видел, что птица не чует опасности. Я полз дальше. Расстояние между нами медленно, но сокращалось. Когда до птицы можно было достать вытянутым тынзеем, к моему удивлению, турпан по-прежнему сидел спокойно, только иногда, если чавкала подо мной вода, он медленно, даже лениво как-то поворачивал голову, осматриваясь. Я замирал. Турпан подбирал аккуратно крылья, принимал удобную себе позу и продолжал сидеть, сонно покачивая шеей. «Спит», - решал я и полз дальше.
В каких-то пяти-шести шагах от птицы я встал осторожно, прячась за пучком осоки, и размахнулся что есть сил. Палка со звоном ударилась в голову турпана в тот момент, когда от чрезмерного усердия у меня закрылись глаза. Открыв их снова, я увидел: птица лежит на воде кверху лапами. Не помня себя, я кинулся к птице, схватил её за шею и только тогда понял, что я стою по горло в холодной воде. Мне теперь было не до Васи Лаптандера, носившегося за плавунками на своем участке, не до моих охотничьих палок, не даже до сумки с плавунками - не чуя земли под собой, я летел к чуму, держа на вытянутых руках над головой большую птицу. Увидев меня, бабушка то и дело хлопала себя руками по бедрам, открывался беспрестанно её беззубый рот, что-то говорила мама, но я ничего не слышал и не понимал. Волоча птицу за жёлтую лапу, сестра бегала вокруг нас и твердила:
- Вэй, нармоты!.. Вэй, нармоты!..
Она, видимо, от восхищения, а может быть, и от зависти, тоже ничего не могла сказать, кроме:
- Вэй, нармоты!..
А я-то знал, что Сандра давно завидует моей охоте, потому что она уже не раз просилась на лайду вместе со мной и Васей Лаптандером, но я её не брал - стыдно как-то на пару с девчонкой охотиться.
Потом, когда все утихомирилось, мать взглянула на меня, перевела взгляд на птицу и спросила осторожно:
- Молодец ты, сын, что такую большую птицу принес, но... не дохлого ли турпана нашел?
- Как так - дохлого?! - меня затрясло. - Не-ет! Я же говорю, палкой!
- Верю, сын, верю, - сказала она ласково.
- Нет, Иря, он не дохлый был, - перекидывая турпана с руки на руку, сказала бабушка. - Видишь: он ещё тёплый. И перо, и кожа чистые.
Мать обняла меня.
- Молодец, сын мой! Молодец! И ты наконец нашим кормильцем стал. - Она взглянула на бабушку, добавила, кажется, больше для себя: - Растет сынок, а мы?..
Бабушка только вздохнула, но ничего не сказала.
Радости моей не было предела. Я, кажется, еще никогда в жизни так не радовался. «Вот бы отец видел!»- думал я, а сам переворачивал птицу то так, то этак и никак не мог оторвать от нее взгляда.
Поздно вечером, весь чумазый, ввалился в чум Вася Лаптандер и, опускаясь устало на латы, сказал обиженно:
- Ещё и друг называется... Охотник!.. .
- А что? - задело меня.
- Ты что меня оставил?
В ответ я и слова не мог сказать, потому быстро встал, выхватил лежавшего в передней части чума турена и бросил его к ногам Васи.
- Вот!.. - только и вырвалось у меня.
Он взглянул на птицу и широко открытыми глазами уставился на меня.
- Ты?! - каким-то глухим голосом спросил, словно издалека.
- Я. Кто же больше? - гордый, я свысока поглядывал на него. Птицу, понюхал её и снова уставился на меня, подавшись всем корпусом вперед.
- Это ты? Палкой? - Голос его стал ещё глуше, отдаленнее.
- Я. конечно! Конечно, палкой! - ответил я срывающимся голосом то ли от возмущения, что не верит, то ли от гордости, которая тоже мешала дышать.
- Это да-а! -Эт-то да-а! - удивился Вася.
У,меня першило в горле, и я ему больше ничего не мог сказать.
- Вот эт-то да-а! - продолжал удивляться Вася, запуская руку в свою охотничью сумку. - Я тоже подбил.,, лорцэва*, но это... не турпан! Вот эт-то да-а!
Я проводил Васю и пригласил его завтра отведать моего турпана.
- Э, а вчера ведь я второго лорцэва не показал. Завидно было, да и что мои лорцэвы против турпана? - спокойно улыбаясь, признался утром Вася, когда мы садились за стол.
- Сякцей у тебя сколько было? - поинтересовался я,
- А-а!.. - отмахнулся Ва,ся. - Семнадцать. Совсем немного.
Суп из турпана понравился всем. Больше всех восторгалась им бабушка. Когда мы принялись за мясо, я положил в тарелку друга, как самый лакомый кусок, голову турпана. Ели аппетитно, все восторгались моей добычей, но Вася, засмеявшись вдруг, упал на спину, чуть стол не опрокинул ногами. Смеясь, он пытался сесть, но хватался за живот и снова падал на спину.
- Ты что? Что с тобой? - спрашивал я недоуменно.
- Ха-а, ха-ха! Теперь-то - я знаю, что за птица у тебя! - заговорил наконец Вася. Он одной рукой, протирал глаза, другой показывал на голову турпана, лежавшую на тарелке.
- Что такое? - насторожился я.
- Сле... слепая же птица-то была! Смотри: оба глаза у неё дробиной пробиты!..
- Ну и что?- возмутился я, всё ещё вникая в смысл Васиных слов.
- Так турпан-то у тебя слепой был! - опережая мои мысли, снова сказал Вася и опять залился смехом, который теперь уже раздражал меня.
- Бе-едненький, - обронила тихо бабушка, и тут же лицо её сделалось серьезным. - А мясо-то хорошее… Видно, он так, на ощупь, травкой питался…
Бабушка еще что-то говорила, говорила и мать, но слов их я не слышал. Мне было обидно за себя и жалко турпана.
Когда легли на стол, три дробинки, найденные в теле турпана, костер в чуме уже догорал.
5. Глиняные люди
Однажды я заметил: воды в реке стало совсем мало, всюду желтели пески, на середине реки обнажались кошки - песчаные острова, затопляемые в прилив. Дни были настолько жаркими и душными, что и на мездре оленьей шкуры даже ночью не было спасу. Мы с Варей ходили на лайду и увидели, что все лужи и мелкие озера высохли до дна, заросли густой болотной травой. Большое озеро возле домов, называемое Бабьим морем, тоже высохло, и тёмно-голубая глина его дна разлопалась, как лёд на озерах в трескучие морозы. Ид сякци - плавунки, которыми ещё совсем недавно кишела лайда, куда-то исчезли. За много дней удачной охоты мы впервые возвращались домой только с двумя плавунками. У меня не было трофея. Вася дал мне одного плавунка, сказал, чтобы руки не пустовали, и, грустные мы шли к поселку - не хотелось даже разговаривать.
- Ты, Василей, не очень-то горюй: такое уж охотничье дело,- первым нарушил молчание Вася. - Сегодня нет, завтра будет. А лайда и Бабье море в каждое, даже не такое сухое лето, высыхают к середине Комариного месяца*. Ид сякця без воды не живет. Да и.что теперь ид сякци? Сустуи. Кожа да кости! А вот мара сякця* сейчас - что ком жира. От одного десятка вкусный суп выйдет - пальчики оближешь! Теперь как раз на них пора охотиться. Это ведь так: воды нет, значит мара сякця будет. Эту птицу не так-то легко взять, но здесь я самые лучшие места кормежки знаю. Это - песчаная коса за глиняной протокой, что возле вашего чума. Об атом как-то я уже говорил тебе, в день встречи. Но это - ладно. Мара сякцю, брат, палкой или луком не возьмешь. Правда, лукомещё можно, но это – трата времени, попадётся два-три кулика – разве добыча?
- Чем же тогда брать? Руками что ли? – отрезал я ехидно, потому что меня раздражало его долгое тарахтенье.
- Хэ! Рука-ами! - удивлённо взглянул на меня Вася. - Руками, брат, ничего не возьмешь. Но ты слушай. Мы сначала пойдем к нашим поселковым рыбакам на тони, где ловят камбалу. Ты это, наверно, видел: в сетях вместе с рыбой приходит много однобоких костяных червей. Это - лучшее лакомство мара сякци! Можно целое ведро костяных червей набрать.
- Хфрр!..- меня всего передернуло, как только вспомнил этих червей, даже внутри что-то вроде бы перевернулось.
- Вот этих червей мы и соберем. А ловить будем силками. У меня их очень много, из конского волоса. Ими я весной пуночек ловлю, а летом - мара сякцей. Силки поставим точно так, как на пуночек.
Смысл Васиных слов долго доходил до меня:
- Силки?.. Как на пуночек?!
- Да. А что? - не меньше меня удивился Вася.
- Так они у меня тоже есть! Силки! И очень много. На плахах они, - обрадовался я,.- Мы с сестрой тоже ловили пуночек. Весной.
- Вот и хорошо,- спокойно ответил Вася. - Значит, у нас еще больше силков будет.
Костяных червей на камбальнице - так называют место, где ловится камбала, - оказалось действительно много, мы их собирали горстями, хотя занятие это мне было не слишком приятно.
- Вы что их - на уху? - спрашивали' у нас.
- Да так... надо, - коротко отвечал Вася, не поднимая головы, и мы продолжали ловить на мелководье падающих из невода сине-белых червей с кривыми костяными ногами и костяным телом. Потом очистили от них и все невода на вешалах. Приманки на куликов-береговиков у нас набралось на полведра. Назавтра мы договорились идти за глиняную протоку, где, по словам Васи, берег кишмя-кишит куликами.
Спал я плохо. Было душно. Дневная жара не спала даже к ночи. Мездра оленьей шкуры, на которой я пытался найти прохладу, раскалялась подо мной от меня же самого. Когда я перевернул шкуру, на меху оказалось гораздо легче: ворсинки не накаливались, и я уснул.
Утром я выскочил на улицу, как угорелый, думая, что встал первым. Но на широкой и длинной прибрежной поляне под пригорком, ползала уже, как всегда, по разостланному нюку бабушка с иглой и жилами в руках. Она отыскивала дыры, которые надо зала-гать, чтобы зимой не дул ветер, не заносил снег.
Я взглянул на реку и понял: начался отлив. Даже на зеркале воды было видно, как торопливо бежит река, прямо на глазах обнажались песчаные косы.
После завтрака мы, спустились к глиняной протоке. Воды в ней почти не было. Она лишь тоненьким слоем скользила по ровной, гладкой поверхности глины.
В вырытой в разрезе торфяного берега яме мы. отыскали свое снаряжение..
- Вот тут мы и перейдем, - сказал Вася, показав на множество следов у самого устья протоки. Примерно на середине протоки, где еще бойко скользила вода, следы исчезали, но на той стороне они снова виднелись отчетливо.- В полный отлив воды здесь совсем не будет. А во второй отлив, вечером, перейдем здесь же: обратно перейдём. Видишь, тут люди ходили? Значит перейдем и мы - не страшно.
- О! Едрёна гачь! Не ходите на глубину! Не ходите! - где-то совсем рядом громыхнул голос Анук, - У бережка тяпкайтесь! У бережка!..
Мы невольно пригнули головы, но тут же поняли, что это относится не к нам. Видимо, в самой реке, где-то за мыском, купаются ребята. Это им кричит грозная женщина. В последние жаркие дни голос Едрёна Гачи часто раздавался над рекой. Она сейчас мало кого наказывала - было жарко, надо было купаться, но ходила она больше из-за того, чтобы на всякий случай был за ребятами присмотр. Да и, как говорит бабушка, одинокой бездетной женщине, может, не сиделось дома?
- Да ла-адно - пусть она там едренагачит! Пойдём,- сказал Вася, закинув за плечи плахи с силками и схватив ведро с костяными червями.
Я тоже взял свою ношу, и мы пошли. Первым шел Вася, я плелся шагах в двух за ним. Мне было очень неприятно, когда мягкая, липкая и холодная глина процеживалась между пальцами ног и шумно чмокала при вытаскивании ступни. Примерно на середине протоки правая нога у меня провалилась выше колена, и я почувствовал, что у меня нет сил её вытащить. Перед собой я видел раскачивающегося на одном месте Вас. Глина ему была выше колен. Ведро с костяными червями стояло рядом с ним, и я видел, как оно медленно валилось набок.
- Ой! Ведро-то держи! Ведро-то! - крикнул я.
Он схватил ведро, лежавшее уже на боку, - часть червей уносила скользящая по глине вода - переставил его, что-то буркнул себе под нос и, даже не взгля/гнув на меня, снова начал раскачиваться из стороны в сторону.
- Что делать, Вася? - спросил я, понимая, что нас начинает засасывать. Он обернулся и сказал:
- Но и ты тоже? - Помолчав, добавил тихо: - Всё, засосало!
Услышав это, я - то ли от испуга, то ли ещё от чего-го - так дернул ногу, что она выскользнула из глины, как по мылу, но на такую же глубину ушла вниз стоявщая чуть впереди левая нога. Я сделал правой ещё щаг и достал руками плечи Васи, но погрузился в глину до середины бедер. Потом мы попытались выдернуть друг друга, но тщетно: чем больше мы шевелились, тем больше погружались в липкую жижу. С неба пекло солнце, но ногам в глине было жутко холодно. Все наши надежды выбраться из глины таяли, было грустно и смешно. Мы смотрели друг на друга и смеялись, хотя готовы были уже заплакать.
Мы не знали, сколько простояли в глине, но, судя по грязной пене, которая начала скапливаться вдоль кромки воды недалеко от нас, можно было понять, что начался прилив. Стало тревожно: нас может затопить? Я видел, как широко и часто раздувались ноздри у Васи, нижняя губа отвисла, лицо посерело, вытянулось. Может быть, со мной было то же самое, но я не видел себя. Слышал, как неприятно стучало сердце, колотило в висках.
Ты не бойся: придет вода и поднимет нас. До берега - рукой подать, выберемся, - успокаивал меня Вася, хотя, может быть, сам он не меньше меня боялся.
«Ладно, как-нибудь выберемся», - подумал я, и вдруг откуда-то сверху громыхнуло:
- О! Едрёна гачь! Это ещё что за черти?
Не знаю, как у Васи, но мне в этот миг показалось, что сердце вот-вот выскочит через рот. Я.уже не слышал, что говорила Едрёна Гачь, но со страхом и надеждой смотрел на то, как она торопливо таскала, от бани доски и бросала их под берег. Потом эти доски начала стелить на глину в нашу сторону. Когда она поставила возле нас три широкие плахи, вздохнула тяжело и начала ходить по доскам мимо нас, поглядывая молча на наши серые лица. И, наконец, рявкнула:
- Ну, едрёна гачъ! Снимай рубахи! И штаны тоже!
Ничего другого не оставалось, и Вася взялся за ворот, начал стягивать с себя рубаху. Я тоже последовал его примеру.
Когда мы остались нагими до пояса, Анук ещё раз прошлась по доскам и вдруг начала обрызгивать нас жидкой глиной. Потом это ей, видимо, показалось недостаточным, и она обоих нас густо облепила глиной.
На берегу мы попытались отбиться, но не вышло: Анук цепко держала нас и, нагих, вела прямо к чуму, где встречали нас удивленные мама, сестра и бабушка.
- Вот, едрёна гачь! Нум еще двух людей слепил.
- Сушите их и никуда не пускайте! - сказала Едрена - Гачь и пошла прочь.
Нам было смешно и обидно.
В прилив мы прибежали к той же глиняной протоке, чтобы смыть высохшую на нас глину. Мы и не ведали, что эта злая шутка с нами была сыграна по уговору. Потом узнали и то, что Едрёна Гачь без разрешения родителей никого не трогает.
6. Ать-тва-левой!
После «глиняной бани» Едрёна Гачи я уже четвертый день сидел в чуме. Было скучно. Сандра знала только своих уко - кукол из утиных и гусиных клювов, которые у нее только и делали, что ели и спали, А мне на что эти глупые куклы? Как назло не появлялся и Вася Лаптандер. Да и как он появится? Про глиняную протоку и. о нашем приключении Анук, конечно, всем уже разболтала. Ох и попало, наверно, Васе от матери! Но мы сами виноваты. Едрена Гачь права: и кроме глиняной протоки места всем хватает. Да, она права! И зачем мы лезли в эту кашу? Мара сякци, конечно, есть и в другом месте. Конечно, есть! И как я теперь без Васи?
День тянулся долго и нудно. А жара - спасу нет. Пот - ручьями. Столько поту --будто и сам я весь из воды. Я нигде не мог найти себе место похолоднее, и потому лежал на земле в тени чума. Бабушка, как всегда, ползала на четвереньках по разостланному нюку. Возле неё была и мама. Она шила мне малицу для зимы. Мешать я не хотел и не подходил к ним. Дело есть дело. Зима, говорят, не за горами. Ох, сейчас бы мне в тундру, к оленям! Уж не сидел бы, наверно, так без дела. Да-а, там-то что! Постели возле стада белую оленью шкуру и. только знай лупи палкой оводов. А нет оводов - комаров. И чади себе дымокуры, держа побольше подавай! Дым отгоняет комаров от стада. А тебе и рукам дело есть, и весело. Тундра... Скоро мы опять уедем в тундру. на простор? Как скучна эта оседлая жизнь! И как только люди так живут?! Это же одно безделье, и только! Хоть вой, как поселковые собаки. Может, пойти мне. к Васе? Нет, стыдно на глаза его матери показываться. Ну, а что делать?
И тут я увидел Мехэлку, выползающего из чума на четвереньках. Мне сразу почему-то вспомнилась загадка Паш Миколая:.кто утром на четырех ногах, днем - на двух, вечером - на трех? Человек, конечно! Ребенком он ползает на четвереньках, взрослым - ходит на двух ногах, а стариком ходит с палочкой. Оставшись один в чуме, Мехэлка, конечно, проснулся, вылез из зыбки и отправился в путь. Мне было смешно видеть, как он, выйдя наполовину из-под полога, задирал высоко голову и внимательно, даже как-то удивленно всматривался вокруг, как тот самый человек на картинке из книги Васиного старшего брата, который на краю земли заглядывает за подол неба. «Человек здоровается с миром,- подумал я и добавил мысленно: - Смотри, Мехэлка... смотри, какая большая и красивая земля!» Его, беспомощного, стало вдруг очень жалко, я подбежал к нему, поднял высоко над головой и сказал:
- Смотри, Мехэлка, какой большой и красивый мир! Смотри лучше - теперь ты выше меня и тебе дальше видно!
Я снова опустил Мехэлку на землю, хотел обернуться назад, потому что почувствовал за спиной чье-то дыхание, но голову мою схватили чьи-то большие, сильные руки. По дыханию, по запаху я узнал отца - вытянул назад руки и похлопал его по бокам, что значило: узнал. Этот сигнал был понятен только мне и ему, потому что отец у меня был глухим, он слышал только громкий голос на небольшом расстоянии. Иногда он понимал речь по губам.
Вскоре подошли к нам бабушка и мама. Они были удивлены столь неожиданным появлением отца в разгар семужьей путины, но ни та, ни другая ни словом не обмолвились. Отец пытался улыбнуться, но на лице у него была тревога.
- Сайнорма! - выдохнул он всей грудью, помолчал, глядя вдаль над нашими головами.- Сайнорма!..
Мать и бабушка всплеснули руками, только что сиявшие радостью лица их застыли. Я не знал, что такое Война, но от самого этого слова пошел по телу холод.
- Война, говорят, началась. Большая война! Всех нас на ноги подняли. На тонях никого не осталось, кроме женщин.
- Йэ-э! Опять беда! - заверещала бабушка, возмущенно хлопая себя по бедрам. - Вот грех-то! Опять ведь беда пришла! Не зря, значит, так часто мне росомаха
снялась. К беде это, говорят. Вот беда-то! Вот беда! Надо же так присниться! Только поставлю капканы, росомаха тут как тут. Ни одного капкана не оставит с привадой, всё утащит. Вот грех-то, вот грех-то! А? Мало ли голодали в ту войну? А? Тогда-то уж ладно:
смутное время было, царя связали. Так ему и надо было! Всех, говорят, обирал. Последние жилы у бедняка тянул.! А теперь-то что надо? Что не поделили?!
Голова у матери упала на грудь, она стояла молча, будто что-то вспоминала.
Так на тундру подул внезапно какой-то неведомый ветер, «Сайнорма!» - только и слышалось всюду. Люди стали ближе друг другу. Даже чумы, стоявшие где попало возле посёлка, сгрудились в два-три дня на сухой, каменистой почве берега - так обычно сбивается вместе оленье стадо с появлением волков. Потекли отовсюду к домам оленьи упряжки. Людей стало много, как оленей в большом стаде. Упряжки уводили обратно в тундру женщины и дети. Мужчины с утра до вечера тянулись к большому дому, на крыше которого развевалось красное полотнище. Отца моего трижды вызывали в поёлок. При каждом уходе отца мать плакала. Бабушка бранила её, говорила, что слезы только смерть скликают, не надо плакать, Микула не взяли еще и, может, не, возьмут - на что им глухой? - но мама продолжала плакать, вспоминая какого-то Сярати. Она его называла то Сярати, то Антоном.
- Микула, может, не возьмут, но ведь Антон-то сейчас в городе Двух Камней*, в Ленинграде! Там всегда и идут войны, - обливалась она слезами, лицо её делалось кривым, совсем не похожим на мамино лицо, казалось даже страшным, а потому мне тоже хотелось плакать, очень больно ворочался в горле какой-то ком, похожий на неразжеванный кусок мяса. И я как будто бы снова слышал слова отца, которые он говорил, уходя в посёлок:
Хоть одного-двух пянгуев:то, может, и я уложу. Человек - не песец, не растает за мушкой.
Из поселка он возвращался подавленным, садился на кочку и бил себя по ушам:
- Почему я всегда хуже других должен быть? А? Уш-ш-и! Где же вы, мои уши?! Будь же ты проклят, этот сгнивший уже Нгодерма! - сокрушался он на своего бывшего хозяина-многооленщика, который его, четырнадцатилетнего батрака, застал однажды уснувшим на дежурстве в стаде и так набил по ушам, что отец мой с тех пор плохо стал слышать.
Он тяжело переживал свою глухоту, усиливавшуюся с годами, и очень не любил, когда напоминали ему об этом. По этой причине его, сильного, энергичного, знаменитого на всю тундру охотника, отличного стрелка, сейчас не брали на войну, и он чувствовал себя крайне обиженным. .
- На войне, говорят, уши и глаза - прежде всего. Глаза-то у меня есть, но вот... слух! Тьфу! - злился он, уже сидя в чуме.- Опять я хуже всех!
- Это же, Микул, хорошо! Хорошо, сынок! - шамкала ему на ухо бабушка. - Голова на плечах будет.
Отец посмотрел на неё так, что она застыла с открытым ртом. Потом он ещё долго смотрел молча на бабушку, на лице у него бугрились желваки, дергались щеки.
- Глупо, мама! Стыдно мне за тебя! - сказал он зло, посмотрел немигающими глазами на макодан и добавил, обернувшись к бабушке: - Беда-то - общая, всех!
В чуме висела напряженная тишина. Бабушка сидела, склонив виновато голову.
- Ать-тва - левой!.. Раз-два-три!.. - отчетливо донеслось вдруг с улицы.
Я прислушался. Кто-то на улице без конца твердил «раз-два-три!» Иногда он говорил: «Ать-тва - левой!» В такт его странному счёту сухая каменистая земля отдавала звоном.
Меня точно ветром сдуло с места - и вот уже на улице я увидел большую толпу людей. Они шли рядами по четыре человека, каждый нес длинную палку с острым верхом. Все люди были без малиц, в одних рубашках, шагали - кто в сапогах, кто в пимах, а кто и босиком. Вскоре я разглядел, что остроконечные палки у них в руках все одинаковы и напоминают винтовки.
Стоя возле чума, я долго смотрел на появившихся людей и ничего не мог понять: то ли они играют, то ли еще что. Сухощавый рослый мужчина в черных блестящих сапогах, в зеленой рубашке с блестящим кожаным ремнем и в зеленых штанах только и знал, что покрикивал на них. Люди то вышагивали на месте, то, вытягиваясь, ходили длинной змейкой в ряд по четыре человека, то бегали, то ползали, как на охоте, те с разбега тыкали острием палки валуны, кочки и бабушкин свернутый нюк, ударяя тут же тупым концом палки сверху, Конечно, нападение на нюк не понравилось бабушке, н она тотчас же с трепалом в руке выросла возле сухощавого мужчины в зеленом одеяний и в блестящих сапогах. Вскоре двое мужчин притащили нюк бабушки к чуму, и люди продолжали свою странную игру.
- Вот, сын, смотри: воевать они учатся, - услышал я вдруг слова отца, подошедшего ко мне неслышно. - Скоро на войну поедут эти люди и в людей будут стрелять. Война!
- Стрелять в людей?! Убивать?!
Не знаю, слышал ли меня отец? Я смотрел ему в глаза: лицо его расплывалось, теряло очертания, небо темнело, в груди у меня сделалось тесно.
7. Ночной гром
Люди уходили на войну через каждые три-четыре дня. У меня! ив уме не укладывалось: уехали, кажется,уже всё, больше некому - но откуда еще берется народ?! Упряжки в Пэ-Яха летели отовсюду каждый день. Им, казалось, не будет конца. И все же когда солнце ночтами начало касаться спины моря, в тундре и поселке стало тихо.
Однажды в чум к нам зашла незнакомая женщина. Она встала возле меня на, латы пелейко - нежилой половины чума - и сказала: - Охотник у вас есть?
- Как не быть? - вопросом ответила бабушка, кивнув на меня.- Есть охотник. Как без него? - улыбнулась мать. - Кому-то ведь надо раздувать огонь рода?
- Так вот, ребята, - незнакомая женщина, как слепая, смотрела поверх меня, будто она обращалась не комне или Сандре, а по крайней мере к десятерым. - Охотиться можно - никто не запрещает, надо охотиться, только, ребятки, костров не разжигайте: дым и огонь далеко видны. Ночи-то темнеют. - Она обернулась к бабушке. - Вечером или ночью, если горит огонь, поплотнее закрывайте полог. В Совете так сказали.
В поселке ночами стало совсем темно, потому что в домах все окна закрывались так, чтобы не просачивался свет на улицу. Поселок и тундра на ночь будто умирали. Зато все чаще, все заунывнее гудели летающие лодки - самолеты. Правда, и раньше гудели в небе самолеты, но было это очень редко, да и пролетали высоко - на-них никто не обращал внимания. Теперь же, увидев самолет, летящий очень низко, люди или со всех ног бежали в чум, или падали на землю, пряча голову под кустики карликовой березки, или ложились впритирку к какому-нибудь замшелому бревну, выкинутому когда-то на сушу большой водой. Так делали если не все, то большинство. Мы не знали, что это за самолеты, чьи они, но, когда один из них сел прямо в реку и в нем оказались свои люди из Нарьян-Мара, мы успокоились. Был с ними и ненец Ефрем Выучейский. Он собрал всех в самом большом доме и долго говорил. Была там и мама. Мы с бабушкой, Сандрой и Мехэлкой сидели в чуме. Потом ненец Ефрем ходил по домам и чумам. Зашел он и в наш чум.
- Ну, а здесь, люди, как живем? - сказал он и сразу же шагнул к бабушке, протянул к ней руки. - Здравствуйте, бабушка Анисья!- Он оглядел её.-Не стареете.
- Здравствуй, милый! Здравствуй, Ефрем! Давно тебя не видно, - начала бабушка, разглядывая его. - Как не жить-то? Живем. Как кроты живем: неба боимся и земли. Ночью и огонь прячем...
- Война! - задумчиво обронил Ефрем.
За то, что ночью огонь прячем, Ефрем Выучейский похвалил и наказал, чтобы мы сразу же сообщили в Совет, если встретим кого-то незнакомого.
- Хы! Откуда быть такому? - возразила бабушка. - Война-то - далеко... где большие города.
- Откуда?! - удивленно поднял брови Ефрем. - Море, бабушка, огромное и рядом оно. Есть такие лодки, что под водой ходят. Появись она здесь - никто не узнает, как сойдут с неё пянгуи. Враг злой. Он, как в ярабцах, и к шесту привязанной собаки не оставит в живых. Да и летающая лодка может залететь, хотя люди наши и днем и ночью небо стерегут. Так что в оба смотрите. Родину все должны стеречь!
- Плачут собачки, хозяев зовут, - шептала бабушка.- Спи, - А почему наша Серка не воет?- спросил я, открывая глаза.
- Зачем ей выть? - слышу я тихий голос бабушки.. - Она сердцем чует, что хозяин её, Микул, вернется. Скоро вернется. Не на войне же он. Спи.
- А с войны не возвращаются?
- Спи. Будет день - к отцу пойдем.
Я повернулся на другой бок и, положив руку под голову, стал звать сон, но в этот миг что-то вдруг ухнуло, меня даже как будто бы встряхнуло слегка. Эхо долго катилось не то по земле, не то по морю. Было лишь ясно, что громыхнуло где-то на море. Бабушка сидела и что-то шептала, крестясь. Так она обычно делала при громе.
- Спи, - услыхал я сквозь легкую дрему.
Мне лень было поднять голову, да и язык уже не ворочался. А вскоре, украденный сном, я словно в бездонную яму провалился. Снилось ли что - не помню.
- Ты слышал? - выпалил прибежавший ко мне утром Вася Лаптандер.
Я не сразу понял его.
- Что? - спросил я удивленно. Я больше был удивлен необычным и странным видом Васи. Лицо у него было серьезное, глаза открыты широко.
- Там... на море... Ночью... - начал он сбивчиво и, Привстав на носки, описал обеими руками круг, - Громыхнуло-то!
- Слышал. А что?
- Что, что-о! Немцы, наверно!
- Какие немцы? - пожал я плечами.
- Ну, какие? Пянгуи, значит!
- Что ты? Какие пянгуи? - стал возражать я. - Гром! Гром же ночью был! Выстрел из винтовки не так ухает.
- Ух-хает! - скорчил рожу Вася и добавил, уходя:
- Сам ты... винтовка! Пушки на войне-то! И мины!
Весь день я думал над словами Васи. На мой вопрос, что, это за пушки и мины, бабушка с мамой ничего не могли сказать, потому что они сами никогда не видели настоящей войны.
На другой день утром мы с бабушкой собрались в избушку рыбаков. Несли мы отцу новые липты и две пары новых пимов-бродней из нерпичьей шкуры. Сначала мы шли по сухому высокому берегу. По правую сторону от нас, внизу, в лоскутках бесчисленных маленьких озер широко и ровно, сливаясь вдали с желтеющими песками отмелей, расстилалась лайда - низкая прибрежная равнина, затопляемая весной и осенью большой водой с моря. Мы шли по широкой извилистой тропе, где нет ни травинки, головы кочек выбиты, часто из-под стершегося дерна выступал сухой серый песок с камешками. Я шел, резко печатая шаг, и земля подо мной звенела, будто порожний сосуд. На мой вопрос, почему здесь такой широкой полосой голая земля, бабушка сказала после недолгого молчания:
- Это, внучек, дорога на войну. Бот здесь, по этому месту, все наши люди в солдаты ушли.
Взглянув на бабушку, я кивнул, но ничего не сказал: я не мог, спокойно слышать это слово «война».
Вскоре мы спустились на. лайду. Огибая бесчисленные озера, повторяя изгибы глубоких лайденных проток, дорога на войну здесь тоже шла широкой извилистой полосой среди густой зеленой травы. Выбитая множеством ног, земля на полосе дороги была тёмно-коричневой кашей, она чавкала под ногами. Идти было тяжело. Но путь по лайде длился не очень долго. Мы вышли к морскому берегу как раз в тот момент, когда начался отлив. Кошки - затопляемые в прилив песчаные острова - обнажались быстро, и всюду, куда ни взгляни, по темным, еще мокрым пескам бродили чайки. Нахальные, вечно голодные, они кричали, били друг друга крыльями, кусались, деля отставшую от воды мелкую рыбёшку. Мы шли, по утрамбованному водой песку. Я шел впереди, пытаясь наступить на-убегающее из-под ног отражение солнца в лужах. Брызги летели далеко. Одергивая меня, бабушка что-то говорила, но я не слышал её.
В рыбацкой избе, сморенный усталостью, я лег на нары отца.
- Ты с нами пойдешь. В море. Сети будем трясти, - разбудив меня, сказал утром отец.
8. ПОСЛЕ ШТОРМА
Мы с бабушкой давно вернулись от рыбаков. Вместе с Васей Лаптандером я уже дважды ходил на лайду, но осенняя птица не та, что весенняя или летняя - даже на расстояние крика не подпускает. Теперь беззаботные плавунки стали осторожными: их не то что палкой, но и стрелой не возьмешь. Кулики сбились в большие стаи, вскоре и они исчезли. В теплые края, говорят, улетели. Потом семь ночей и дней бесновался шторм. Выл, стонал и свистел ошалелый ветер. Река, в пойме которой все лето желтели лишь песчаные косы, вздулась так, но заметно потемневшая злая вода плескалась всего в десяти шагах от дверей нашего чума.
А ветер все дул. Крайние дома поселка оказались в воде, но все это было не страшно: в старых, уже покосившихся домишках давно никто не жил. Эти избушки и землянки собирались ломать на дрова,
За продуктами в магазин мы ездили на лодке, которую мама пригнала из посёлка на второй день шторма, когда начало затоплять ровное, широкое место между домами и нашим чумом. По этому мелководью можно было ходить вброд, но были глубокие ямы, вырытые тающими льдами еще весной. В мутной воде они не видны, а потому было легко оступиться и утонуть.
Вода плескалась везде, где было чуть пониже. Глиняная протока, на середине которой еще летом мы с Васей Лаптандером увязли в глине, разлилась в могучую белопенную реку. По ней в беспорядке, как тела огромных мёртвых рыб, неслись бревна. Те из бревен, которые плыли возле берега, мама с.бабушкой ловили тынзеем и тащили на сушу. Особенно усердствовала бабушка. Мне даже показалось, что она печётся об этих бревнах больше, чем о еде - так она жадно ловила их!
- Вот оно! Вот! Держи! На одном лишь этом бревне можно месяц жить! Тепло зимой - это прежде всего!- раздавался голос бабушки.
А ветер не утихал. На нашем чуме трепыхались все нюки и полог; стонали, скрипя, шесты, но приземистое, широкое жилище только прижимало ветром вниз, и оно надежно стояло на земле, и даже два тынзея, которые на всякий случай были протянуты от макушки чума к двум железным якорям, висели свободно, они не натягивались и при самых сильных порывах ветра, когда и человека валило с ног, и травы стелились по земле.
На восьмой день, когда ветром свалило несколько узких чумов на горе за поселком, пришла с моря крутобокая большая лодка. В ней было более десятка изможденных людей и один мертвый. Одежда на них была мокрой до нитки. Губы были синими, лица усталыми.
- Кто они? Чьи? - только и слышалось всюду, метались тревожные взгляды, люди пожимали плечами, разводили руками.
- Чьи они - эти люди? Свои? Чужие?
Большая толпа стариков, женщин и детей долго не расходилась.
- В море всё возможно, вода и ветер не шутят, - роняли тихо одни.
- Свои, не свои - люди! Коли в беде - надо помочь, - вторили им другие.
- Свои, конечно! Враг не так идет. Враг, он ходит тайком, по-воровски! - заметил Паш Миколай, поглаживая большую сивую бороду. Ушедшими под морщины глазами он прошелся по лицам стоявших рядом и улыбнулся: - Так я говорю?
- Может, и верно.
- Так, конечно!
- Так, Паш Миколай. Так!
- Как не так-то? - Паш Миколай переступил с ноги на ногу. - Хищный зверь и подыхая зубы кажет, а пянгуй, он ведь прежде всего чёрным глазом винтовки зыркнет, свинцом плюнет! Это нынешний пянгуй.
- Свои,- сказала уже вечером собравшимся в большом здании поселка людям женщина из тундрового Совета, которая еще летом приходила в наш чум, и добавила, заметно понизив голос: - Штормом выбросило на кошки бот. Это все, кто выжил. Погибли люди и пропали продукты, что на зиму везли к нам. - Она помолчала в раздумье и снова начала: - Продукты - ладно: на остатках запаса да на мясе и рыбе протянем до зимы, когда санные пути откроются. А вот людей-то жалко! Ехали к нам на этом боте две учительницы, чтобы школу у нас открыть, да вот... доехала только одна.- Она взглянула в окно, потом на сидящих в зале, и заявила решительно: - А школу мы все равно откроем. И в срок откроем!
Море дыбилось ещё несколько дней. Ветер к утру заметно стихал, но с полудня снова набирал силу. Рыбаки вернулись в поселок лишь после того, как ветер подул с горы. Они вернулись с семужьей путины и сразу же стали ловить неводами омуля и нельму прямо в нашей реке, где с уходом большой воды снова начали обнажаться кошки.
Женщины все дни пилили дрова, складывали их в поленницы. В одной из комнат большого дома пятеро женщин босыми ногами месили глину, а русский старик Канев делал из неё угловатые камни, обжигал их на огне. Он обжигал эти камни до тех пор, пока они не делались красными. Все ребята поселка и чумов помогали взрослым.
- Это зачем столько дров? Куда они? - спросил я у Васи. -. Зачем дрова? - замер он с широко открытыми глазами. - Зима-то долгая. Без дров мы всю школу заморозим.
- Школу... - слетело у меня с языка.
- Да-да, школу! - повторил Вася. Он посмотрел мне в глаза: - Ведь учиться-то, небось, тоже пойдешь?
- Пойду. А что?
- Вот и готовь себе дрова, чтобы зимой не окоченеть.
- А народу в школе много будет? - Много должно быть.
- Сто?
- Больше! - сказал Вася и показал на дома и чумы. - Смотри, сколько домов и чумов. У всех ребята есть. А сколько еще людей из тундры приедет!
Соглашаясь, я кивнул и начал складывать дрова, 'Вася тоже взялся за полено.
День был хмурым, потому что солнце уже давно не показывалось из-за туч, но отчетливо виднелись дали. Ветер после недавнего шторма где-то спал, притихшая земля покоилась в раздумье. В шорох травы под ногами вплетался едва уловимый шелест далекого прибоя.
Белая женщина
- Верно говорят, что лето в тундре - короче куропачьего шага, - сказал утром отец, когда я лениво ворочался на мягкой постели после крепкого сна.- Вот и «белые комары» полетели!
- Комары!.. Белые!.. - я уставился на отца, как глупая нерпа. Потом меня как ветром сдуло с постели - босой, я стоял на холодной земле и жадно ловил ладонями большие, пушистые снежинки, тихо падающие с неба, тающие на ладонях и на лице. Снежинки лохматили белым пухом травдаки и паутину ветвей еле заметного на земле кустарника, а на самой земле они таяли. Было весело и светло на душе. Уже дважды появлялась из-за полога голова матери, мать звала меня в чум, но я не мог оторвать взгляд от снега, который широкими хлопьями валился с неба на меня и тундру.
- Ну, Василей, каково? Кусаются «белые комары»?-- ища что-то "взглядом возле себя, спросил отец, когда я вернулся в чум.
Я взглянул смущенно на свои босые ноги, вытер их лежавшим на конце лат лоскутом серого сукна и в два прыжка очутился на оленьей шкуре, лежавшей около костра на латах пелейко. От ворса и тепла пламени ступни мои заныли - точно их покалывали сотнями игл. Потом стало тепло и приятно - я словно в пуховую яму провалился. Глаза мои сами закрылись,- было стыно, в ушах, кажется, все еще звенел голос отца: «Ну, Василей, каково? Кусаются «белые комары?» И мне отчетливо вспомнился тот далекий летний день, когда я с расспросами об этих «белых комарах» долго приставал к бабушке и матери, а они говорили: «Поживем - увидим». Теперь было смешно и чуточку обидно. «Безмозглый! - ругал я себя мысленно. - Как это я сам-то не мог догадаться, что это - снег! Обыкновенный снег!»
- Снег, - сказал я. - Это снег!
- Снег, - отозвался отец. - Первый снег пошел, но это ещё не снег: его к полудню не будет. - Отец, улыбаясь, поглядывал на макодан. Потом сказал: - Вот и солнце выглянуло. Оно, брат, знает своё - не потеряло ещё силу. Но скоро, очень скоро и настоящий снег пойдёт..
Когда мать убрала посуду и стол, распахнулся полог и с сумкой в руке вошла в чум белая женщина со светлыми, как марэй-трава, волосами.
- С добрым утром.- сказала она и встала на конце лат.
- Торова! - сказал отец. - Хороший день!
- Здравствуйте! - отозвалась мама и показала на лукошко, стоявшее на латах возле костра: - Садитесь. Гостьей будете.
Белая женщина села. Всматриваясь в нас, она то моргала большими синими глазами, то терла их руками. - Дымно, - заметила бабушка.
- Да нет. Темновато что-то в чуме с улицы, - сказала она и снова заморгала. Потом она улыбнулась, обнажив красивые белые зубы, среди которых два или три сверкнули огнем - точно горящие угли во рту держала. - Ну вот и всех вижу.
- Дело какое... али так? - поинтересовался отец. -- Учительница я. Детей буду учить.
- Хо-о! - выдохнула бабушка. - Тахаби то!*
- Том,- быстро ответила та по-ненецки, взглянув на бабушку, потом на отца. - Александра, - она уронила взгляд на бумагу,- Ледкова... девочка... здесь?
- Ни, - сорвалось у меня с языка. - Лёдков ян гу - Паханзедава.
- Здесь, - сказала быстро мама.
- Дочь наша, - добавил отец.
Белая женщина взглянула на меня и улыбнулась. Потом она царапнула по.бумаге острым концом красной палочки и сказала:
- Воля ваша: будьте и Паханзеды, но по бумаге она - Ледкова,.
- Да-да, верно: Ледкова, - подтвердил отец н взглянул на Сандру, которая лежала возле меня, уткнувшись лицом в подушку. - Вон она лежит. - Вижу. Но бояться меня не надо - не кусаюсь. Я только детей в школу собираю. Дня через два учёебу начнем.
- В школу?! - удивленно всплеснула руками бабуша и добавила глухо: - Зачем девке школа?
- Мама! - отец строго посмотрел на бабушку, потом взглянул на Сандру. - Дети пусть учатся. Тундре умной надо быть.
Бабушка обернулась к отцу потемневшим лицом, но ничего не сказала.
- Надо так надо: пусть идет в школу, - согласилась мама. - Без грамоты, и днем на земле темно.
- Пусть идет, - подтвердил отец.
- А я?! - меня возмутило, что нет речи обо мне.
Белая женщина взглянула на бумагу, что держала в руках, потом на меня. Сказала:
- Тебе, Вася, ещё рановато.
- Как так - рановато?!
- Так: в школу берем только с семи лет, - белая женщина смотрела на меня ясными синими глазами.
Я пожал плечами, но дороги слову моему не нашлось, хотя мне было страшно обидно, что Сандра идет в школу, а я...
Так вставало мое далекое розовое утро. Шла осень 1941 года. А дальше - другой разговор. Лакамбой!
Алексей Пичков
Сятук
Повесть
Помню тот далекий солнечный день, когда отец, возвратившись из стада, принес мне небольшой рыженький комочек, который шевелился и попискивал, пытаясь соскользнуть с широкой отцовской ладони. Глазки-бусинки его беспокойно бегали по сторонам. Я догадался: это был лисёнок.
Я лежал в открытом балагане, и солнечные лучи падали прямо на меня. Полог был сшит из пестрой материи, и мне казалось, что я лежу среди диковинных цветов на лужайке. Рядом потрескивала сухими ивовыми дровами железная печка, шумел чайник, позвякивая крышкой, и было слышно, как закипала в котле вода.
Мать суетилась в переднем углу чума, готовила завтрак. На столе уже расставлены чайные чашки, вместе с любимыми сушками горкой наложен на большой эмалированной тарелке только что выпеченный хлеб. Топлёное масло стояло в кружке на краю печки. Отец присел рядом на шкуру. Лисёнок всё ещё изучал ладонь, острой мордочкой тычась в жёсткие пальцы. Он беспомощно поднимал её вверх и снова жалобно пищал: вероятно, звал свою мать, просил есть.
– Сятук, настоящий Сятук, – сказал отец, глядя, как лисёнок пытается схватить своими маленькими белыми зубками его палец.
Сятук по-русски будет «кусачий», – сообразил я.
– Хорошее имя, – решил отец.
– Не имя, а кличка, – поправил я. Зиму пролежал в больнице (у меня сильно болели глаза), и деревенские мальчишки, навещавшие меня, говорили, что у собак и кошек, а также у лошадей нет имени, а только клички. Хотя я с ними и не соглашался, потому что по-ненецки всё живущее и растущее на земле имеет имя. Но сейчас, чтобы показать, что и я что-то знаю, вспомнил тот разговор.
– Правильно, – кивнул головой отец. – Пусть будет кличка у нашего лисёнка. Сятук так Сятук.
Мать суетилась около стола, прислушивалась к нашему разговору. Иметь лисёнка в чуме – конечно не очень-то радовало её. От меня и моих затей, как она говорила, у неё и так голова шла кругом. Но она пока молчала. Положив в кипящую воду котла куски мяса, спросила:
– Сейчас чай-то будете пить или мяса подождёте?
– Подождём, – ответил отец. – Я в стаде чаёвничал, сыт пока. Ты как, Эле?
– Пожалуй, мать, подождём, – поддержал я отца.
– Сятук Сятуком, – наконец вмешалась мать, – покормить его надо. Ему бы сейчас около тёплого материнского живота лежать да молочко тянуть.
– Нету матери-то у Сятука, – вздохнул отец. – Вон Лыско, будь он неладен. Подвернулась лисица, а он её в зубы.
Лыско, огромный пестрый пёс с длинной клочковатой шерстью, поднял продолговатую морду, взглянул на отца преданными глазами и широко зевнул, показав жёлтые клыки, но, не услышав в голосе хозяина обычных ласковых интонаций, встал, лениво потянулся и вышел из чума. Подальше от беды.
– Да и провинилась лисица перед нами с Лыском, – отец кивнул в противоположный угол чума. Только сейчас я заметил там что-то тёмное и бесформенное.
– Телёнок это, – пояснил отец, увидев мой вопросительный взгляд. – Покусала она его, а лисёнка мы после нашли. Слышу, кто-то пищит в норе. Вот мы с Лыском и спасли его.
И отец осторожно положил лисенка на моё одеяло. Я притронулся к нему. Он ловко схватил мой палец острыми, как иголочка, зубами. Схватил осторожно, видимо, хотел поиграть со мной или думал, что палец мой – это материнский сосок, из которого вот-вот брызнет струя молока. Я взял лисенка в руки и подбросил. Он упал на спину, но с большим проворством перевернулся и пискнул, будто обиделся, что я так плохо с ним поступил. Тогда я сделал из овчинного одеяла что-то наподобие норы и положил туда Сятука. Уставший лисенок не противился. Он свернулся клубочком и закрыл глаза. Укрыв его лёгким платком, я быстро оделся.
– Мама, ты поглядывай за ним. Я сейчас, скоро.
Сверстников у меня в стойбище было много. Правда, все они себя считали взрослыми, потому что учились в школе. Даже сын нашего бригадира Федорко, перешедший во второй класс, поглядывал на меня свысока.
– Что с него возьмешь, – говорил он ребятам, когда я ранил руку отцовским ножом, строгая для них же стрелы из палочек.
У старших ребят были настоящие луки, согнутые из тугого вереса. Иногда они мне давали пострелять, и я всегда за это должен был что-нибудь сделать: то принести конфет, то сушку, то взять в ящике у отца гвоздей, а в тундре они на вес золота, как говорили в стойбище. И чего только не приходилось делать, чтобы быть в компании взрослых ребят. «Вообще-то – думал я, – какие они взрослые? Тот же Федорко на два пальца выше меня, и я хорошо слышал, как недавно отец назвал его сопляком за то, что он отрезал кусок от нового ременного аркана на тетиву». Но вслух я об этом не говорил. Ведь Федорко был сыном бригадира. Отец разрешал ему запрягать молодых оленей, и Федорко иногда давал мне править упряжкой. У меня конечно тоже были свои сани и, пожалуй, не хуже Федорковых, а если признаться, то даже лучше, но что поделаешь, если хочется быть со взрослыми и грамотными ребятами. Но шёл я сейчас совсем не к Федорко, а к Сёмке Ханзерову. Он и вовсе старшеклассник, в пятый класс перешёл, но меня никогда не гнал от себя. Когда Сёмка приходил в наш чум, то беседовал с отцом, как взрослый.
– Может быть, Григорьевич, сына отпустишь со мной? Рыбы много видел в одной вадежке.
– Какая же рыба, Семен? – так же серьёзно спрашивал отец.
– Пэ халяко, – отвечал Сёмка. Гольца что-то не видать. Воды, видно, мало. Дождей нет.
Пэ халяко – каменная рыбка. Как называют её по–научному, я не знаю и по сей день. Может быть, это тот же голец, но рыбы этой в вадегах горных речек, стекающих с Канинского хребта, было в то время действительно много.
Подойдешь к луже, а рыба веером разбегается и прячется под небольшими камешками или забивается под обрывистый берег. А воды в вадежке по колено. Идёшь по речке, засучив штаны, внимательно осматриваешь камни. Мальчишеский глаз острый и цепкий. Видишь из-под камня вздрагивающий рыбий хвостик. Осторожно суёшь руку под камень, ощупываешь ладонью свою добычу. Потом плотно прижимаешь её к камню, поддерживаешь его другой рукой и быстро бежишь к берегу. И вот уже пёстрая рыбка в траве прыгает, бьётся. Но где ей: затихает. С Сёмкой мы добывали таким способом по двести рыбинок на брата. Правда, весь улов вначале клали в один мешок, не считая кто сколько поймал. Таков был закон нашей охоты. Зато делили на две равные кучки. Потом кто-нибудь из нас отворачивался и говорил, кому достанется одна из них… Всё было по-справедливости. Но сейчас я бежал к Сёмке поделиться новой своей радостью.
В нашем стойбище четыре чума. Самый крайний, покрытый берестой, был Сёмкин, вернее, его дяди. Сёмка же был сирота и жил у дяди, который приходился братом его отцу. Своих детей у дяди Виктора не было. Кроме Сёмки, жила в чуме и племянница жены дяди Виктора – Маришка, тоже сирота. Маришка была старше Сёмки и во всем помогала своей тетке Варваре, грузной и больной женщине. Маришка ходила за водой, варила обед. Сёмка же рубил кустарник, который привозил дядя Виктор. А много ли надо дров, чтобы летом вскипятить чайник, сварить котел мяса? Остальное время Сёмка использовал, как хотел. Дядя в стадо его пока не брал. Жалел. «Пусть отдыхает после школы, – говорил он. – Успеет ещё ноги наломать».
Я подбежал к чуму. Из приоткрытой двери доносились голоса.
«Вот и отец тут, – разочарованно подумал я. – Уже успел наговорить наверно про лисёнка».
И правда, только я просунул голову в дверь, а Сёмка уже кричит:
— Элько, а где у тебя Сятук-то?
— Где? Не носить же его с собой. В чуме он. Мать за ним смотрит. Собак-то сколько у чумов, загрызут.
Маленьких они не трогают, – прихлебывая чай из блюдца, откликнулся дядя Виктор. Он только что вернулся с озера, где у него стояли сетки, и Маришка суетилась около стола, чтобы накормить дядю.
Небольшого роста, слегка щуря, будто от солнца, глаза, сидел он за столом, поджав под себя ноги, и смотрел, как ловко Маришка передвигает на печке миски, как степенно, подражая ему, пьёт из блюдца густой чай Сёмка. На душе было светло и хорошо: растут помощники.
И хотя тетка Варвара всё ещё больна, в чуме у них порядок.
– Помню, был у нас тоже лисёнок, – отодвинув чашку, сказал он. В ту пору я, пожалуй, тебя меньше был, Эле. До осени жил лисёнок, замучились мы с ним. Тягла и лямки стал перегрызать, отец наш осень уж ругался. А куда потом лисёнок делся, не знаю.
– А кормили-то чем, дядя Виктор?
– А вот кормили чем, Элько, уж и не помню. Зверь ведь. Всё съест. Только от ремней да шкур подальше держи лисёнка. Вредить научится. А маленький он очень потешный, совсем ручным можно сделать. Злобы нет никакой, одна игра на уме, как вот у вас.
Сёмка сверкнул глазами:
— Не одна игра на уме. И рыбу ловим.
— Что ж, пэ халяко тоже рыбой можно назвать. Только вот у тётки вы балаган-то порвали.
— Это же из-за камня. Не думали, что зацепится балаган-то.
— Балаган – не сетка. Что тут и говорить, – усмехнулся дядя Виктор.
Да, был такой случай. Туг дядя Виктор правильно попрекнул нас. Задумали мы с Сёмкой вчера загородить этим балаганом небольшую речку Бахильную. Правда, не из-за пэ халяко, из-за неё не стоило бы и брать этот балаган. В одной вадежке заметили двух гольцов. Вода прозрачная, аж руки чешутся. Мы и камнями их гоняли, что они в другой конец вадеги ушли: там мелко, там руками можно было бы поймать. А они никуда. Видно, знают, что нам их не взять, от камней увертываются и ходят в глубине кругами.
– Постой! – вдруг осенило Сёмку. – Сбегай-ка за тёткиным балаганом. Он на кустах за чумом висит.
Чумы конечно близко. Но брать чужой балаган я не согласился.
— Беги, Сёмка, ты. Балаган-то ваш.
— Эх ты, трус, а ещё в школу собираешься! И Сёмка быстро вбежал на бугор.
— Ты, смотри, Эле, за гольцами. Не пускай в другую вадегу. Я сейчас.
А рыбины, как и прежде, не прятались под камни, как это они обычно делают на мелком месте. Мне показалось, что они стали ещё нахальнее, начали делать круги совсем близко от поверхности. Я кинул камень. Рыбины снова ушли вниз. Успокоившись, встали друг за дружкой, плавниками пошевеливают...
А вот и Сёмка с балаганом.
– Ты, Элько, на другой берег быстрей, – командует он, – сейчас балаган растянем, и рыба наша.
– Ты намочи его сперва, – сказал я.
– Ладно, не учи, не первый раз, – ответил Сёмка сердито. Будто всю свою жизнь ловил он рыбу балаганом.
– Держи, – кинул он конец веревки. – Тащи!
Я потянул за веревку, но случилось непредвиденное.
Мы думали, что течение раздует балаган, и мы, словно неводом, подцепим рыб. Но намокший балаган скрутило, как веревку, и к нашей досаде, один его конец прочно зацепился за торчащий острый камень на дне вадеги. Плавать ни я, ни Сёмка не умели. Тем более что надо было нырять. Для нас, тундровых ребятишек, это было вообще немыслимым подвигом. Сёмка растерялся. Его затея обернулась против него же.
– Тяни! – кричит он. – Может отпустит.
– Тяну, не идёт!
– Давай-ка я.
Сёмка упирается ногами в огромный камень на берегу и делает шаг, затем другой.
– Вроде, идёт.
– Идёт, Сёмка, идёт, – подбадриваю я. Затем Сёмка падает, кричит; вероятно, стукнулся коленом о камень. Быстро вскакивает и снова тянет.
– Иди сюда.
Я обегаю вадегу, прыгая, как заяц, по камням. Бегу к Сёмке.
–Что будем делать? – спрашивает он. – Видишь?
– Дыра, – киваю я.
Мы стоим над изорванным балаганом. Тут конечно ничего не скроешь. Надо идти к тётке Варваре, просить прощения.
– Вообще-то зашить ведь можно, – успокаивает себя и меня Сёмка. – У тётки машина швейная есть. Материал-то ведь хороший.
– Конечно зашьёт тётка, – смотрю я на балаган. – Как не зашить, долго ли на машине. Повернул несколько раз ручку и – готово.
Но на душе у нас скверно. Рыба так и осталась в воде, балаган порван, а впереди объяснения со взрослыми. Да ещё как мальчишки примут эту весть. Не прозвали бы нас горе-рыбаками...
Но это было вчера. Сегодня с нами лисёнок. А это уже новая забава, новые заботы. Про балаган же ребята ничего не знают. Тётка Варвара поворчала немного, но, посмотрев на дыру, успокоилась. Распоролся-то балаган по шву. Дела всего-то на пять минут. Она ещё вчера с Маришкой достала из хозяйственного ларя машину, собиралась шить рубашки для Сёмки и Виктора, заодно и балаган прострочит. А про лисёнка пока ещё никто не знает. Узнают ребята, прибегут обязательно. Будет тогда каждый лезть со своим советом. Ну и пусть. Дядя Виктор знает, как растить лисят. Сёмка все выпытает у него. Разговор в чуме уже шёл совсем про другое.
– Григорьевич, – так обычно обращался к моему отцу Сёмка. – У какой важенки лиса-то телёнка покусала?
– У смирной важенки, Сёмка. Ты ведь был на каникулах зимой у нас. Помнишь, передовой она была, когда мы с дядей в Хэ-Яха за тобой приезжали?
– Как не помню, – солидно отвечал Сёмка. – Светлая важенка была, горбоносая.
– Вот, вот, она и есть.
–Тогда мы с Эльком в стадо пойдем. Важенку поймать надо. Молока надоим, в бутылке лисёнку принесём. Надолго ему хватит.
– Хорошо это, правильно, – поддержал Сёмку дядя Виктор, – помню, мы тоже молоко от важенки брали для своего лисёнка.
– Так её и ловить не надо. Хлеба только возьмите. Она ведь кормяжка, – посоветовал отец. – Ищите её сейчас у Вис-озера. Правее прошлогодней стоянки, помнишь, Сёмка?
– Как не помнить. Не маленький ведь. В прошлом году там сани свои сломал. Место приметное.
– Там она, важенка. Там телёнка потеряла, там и ищет. Умная важенка. Первого телёнка за восемь лет теряет.
...Вис-озеро – как озеро. Только рыбы в нём нет никакой. Была виска да совсем заросла. Садятся на озеро и утки. А одна пара так и вовсе там живёт. Гнездо, наверно, где-то в траве. Да и на что оно нам с Сёмкой, ихнее гнездо. Яйца же запарены, вот-вот птенцы должны появиться. Правда, Сёмка хотел ружьё взять, но я отговорил.
– Тяжело будет с ружьём-то.
– Пожалуй, ты прав. Идём ведь за молоком для лисёнка. Мы оба были правы. Ружьё могло бы нас так отвлечь, что мы вообще забыли бы, зачем пришли к Вис-озеру.
– А ты, Сёмка, хлеб-то взял? – спросил я своего друга.
– Взял, несколько кусков. Вот где лежат, – показал он на свой раздувшийся карман.
День был в разгаре. Высоко в небе стояло солнце. Но земля была ещё почти голой. На рыжеватых торфяных буграх лишь недавно появился морошечный лист, темно-зелёные лапки которого устилали и травяные кочки в низинах. Это были первые вестники пробуждения земли. И хотя наряд её не был ярок и многокрасочен, ещё предстояло ему вспыхнуть разноцветными лепестками полярных цветов, первая зелень радовала глаз. В сухом воздухе пахло теплом земли. Море кустов ещё было то чёрным, то коричневым, но местами уже подернулось зеленоватой дымкой. Это проклёвывались первые листочки на полярной иве и ольхе. Маленькие, словно зелёные иголочки, тянулись они к солнцу. Но пройдет день-другой – и заколышется зелёной волной вся долина. Появятся первые цветы и конечно же полярный мак. Загорится от него жёлтым ярким огнём земля, и только белая, будто полосы выпавшего снега, болотная пушица остудит это неистовое пламя проснувшейся земли. Расцветёт и ромашка с белоснежным трепещущим венчиком вокруг жёлтого кружка, похожая на маленькое солнце. Хорошо в эту пору в тундре!
Вис-озеро было небольшим и круглым. Берега его в сплошных зарослях кустарника. Но не озеро нас интересовало. Мы искали горбоносую важенку. Она должна была, по словам отца, находиться где-то здесь.
– На сопку пойдем, – предложил Сёмка. – Оттуда виднее будет.
Мы взобрались на небольшой угор.
– Гляди, вон важенка, – подтолкнул он меня. Видишь?
Я увидел её. Она шла, низко опустив свою безрогую голову, принюхиваясь к оленьим следам и тревожно рехая: «Хов, хов». Увидев нас, она, ловко огибая кусты, рьсью побежала к сопке. Но шагов за десять остановилась, внимательно оглядывая нас. Старая её шерсть выветрилась, стала почти белой, местами вывалилась клочьями; горбоносая её морда с большими тёмными глазами уставилась на меня.
– Глупая, – крикнул я. – Зря ведь бегаешь. Нет твоего телёнка. Отец уже шкуру, наверно, снял с него. А ты всё бегаешь да рехаешь.
Сёмка достал из кармана кусок хлеба и протянул eго важенке.
– Ну, горбоносая, иди, попробуй хлеба. Как он вкусно пахнет! Лучше, чем мох. Подходи.
Важенка подозрительно покосилась на Сёмку, сделала ещё несколько осторожных шагов, вытянула шею, принюхалась. Постояла на месте, словно раздумывая, нет за всем этим какой-нибудь опасности, не сделают ли что-нибудь коварное эти маленькие люди, пришедшие сюда. Опытным глазом она заметила и тынзей на согнутом локте Сёмки. Сделала ещё шаг и остановилась. Вымя был полное. Молоко вот-вот брызнет на землю. Ей очень хотелось, чтобы малыш взял сосок своими тёплыми губами, и тогда она снова почувствовала бы ту приятную истому, то блаженство, которое всегда испытывает мать, кормящая своё дитя. Но где сейчас её малыш, она не знала. Зато помнила, как эти маленькие люди, протягивающие ей хлеб, гонялись в стойбище за оленями, чтобы накинуть ненавистную длинную верёвку на рога, пугали криками, а то пускали взмахом руки собак, и те гоняли оленей. Нет, довериться им она не могла. Она больше уважала людей повыше ростом, которые ходили по земле тихо и важно, а не как эти, вприпрыжку, с шумом и криком. Постояв немного и ещё раз призывно выдохнув: «Хов, хов», важенка повернулась и пошла прочь.
– Нет, хлебом её сейчас не заманишь, — рассудил Сёмка. Морошечного листа и травы нахваталась, вот и хлеб ей не в радость. Надо её все-таки поймать. Не зря тынзей взял.
Он огляделся вокруг.
– Я спрячусь вон у того куста, – он махнул вниз, к подножью сопки. – А ты тихонько повернёшь важенку туда. А потом иди за ней, не давай ей свернуть в сторону. Она устала, бегать много не будет.
Важенка была на виду. Она тихо шла по старым оленьим тропам, изредка наклоняя к земле голову: то тянулась к молодой траве, то тревожно оглядывалась. Сёмка спрятался за кустом. Когда я отошел и оглянулся, Сёмки уже не было видно. Я зашел важенке спереди. Взмахнул рукой. Она остановилась и снова внимательно оглядела меня. Потом повернулась и неторопливо пошла обратно. Я забежал сбоку так, чтобы она направилась по тропинке, что вела к тому кусту, за которым спрятался Сёмка.
Получилось всё так, как и было задумано. Важенка даже не успела отпрянуть, а тынзей Сёмки уже захлестнул её за шею. Она даже не удивилась этому, будто знала, что большего зла люди ей не сделают, правда, могут запрячь в нарты. Важенка, глубоко вздохнув, встала и зажмурила глаза. Вымя уже ломило от тяжести, кружилась голова от долгой бесконечной беготни по одному и тому же месту. Она вроде была даже рада, что будет ей время отдохнуть, может быть, ей даже дадут возможность полежать.
– Попалась! – дружелюбно сказал Сёмка. – Дура. Разве мы тебе плохого хотим? Стой, стой. Полежать ещё успеешь.
– Эле, держи-ка веревку. Да ближе к шее берись: важенка смирная, ничего не сделает. А я сейчас.
Сёмка не раз пробовал оленье молоко. Он подошёл к важенке. Встав на колени, несколько раз ткнул кулаком по вымени. Важенка вздрогнула. Ей показалось, что вернулся её теленок, тычется мордой в тёплое вымя. Она открыла глаза и заметила мальчика, стоящего на корточках, но уже не могла сдержаться, когда он взял сосок своим тёплым ртом. Важенка облегченно вздохнула. Сёмка с наслаждением сделал несколько глотков. Молоко было жирное, сладкое, но он помнил, что пришли они сюда ради лисенка и стал ртом выцеживать молоко в бутылку.
– Ты слюну не пускай туда, – заметил я.
– Не корова ведь, как доить-то ещё, – Недовольно проворчал Сёмка. И он снова принялся за своё дело. Когда бутылка наполнилась, он передал её мне, ещё несколько раз приложился к вымени, а потом предложил:
– Ну-ка Эле, и ты попробуй.
Мне ещё не приходилось пить оленьего молока. Но почему бы и не попробовать. Я тоже встал на колени и приложился к соску. И впрямь, молоко было очень вкусным.
…С бутылкой молока поздно вечером мы вернулись в стойбище.
– Явились, – встретила нас мать. – И где только вас леший носит. Ведь это отец вас надоумил к важенке-то идти за молоком. Чистый ребенок!
Спорить не было смысла, да и устал я порядком.
– Лисенок-то где?
– Да вон с отцом. За пазухой у него. Привык уже. А сейчас давайте есть. Ведь, Элько, ты целый день ничего не ел.
– Утром у Сёмки чай пил. Да и хлеб у нас с собой был.
– На одном хлебе целый день. Непоседы вы. Сёмка, ведь ты большой, а всё нашего таскаешь с собой.
Я заступился за товарища:
– И ничего не Сёмка. Сам я пошел. Сёмка да Сёмка. У меня своя голова есть.
– Ладно, не горячись, – мать погладила мою голову. – Скоро в школу. Бегать-то бегай, а чум свой не забывай. У меня вон камусы замочены. К школе тобоки тебе сшить надо.
– Зачем? – запротестовал я. – Сёмка, скажи, зачем мне в школе тобоки? Там в ботинках и в валенках ходят. Вечно ты, мать, что-нибудь придумаешь. От них шерсть одна.
– Ну да ладно, – махнула мать рукой. – В школу-то ведь не в ботинках поедешь, в тобоках.
– Мы с Сёмкой вышли на улицу. Сели на мои нарты. Долго смотрели в сторону Вис-озера, над которым поднимался вечерний туман. Где-то за буграми пронзительно закричала гагара. А солнце, как и днем, высоко стояло над горизонтом. Наступала, белея, полярная ночь. Это чувствовалось. Стало прохладней, хотелось спать.
– Ты, Сёмка, в чум пойдешь?
– Да, вроде дядя кустарник привез. Надо к утру нарубить. А ты, Эле, спи.
– Мать, кормила вчера Сятука? – спросил я утром, лишь только открыл глаза.
– Буду я тебя ждать, как же. Бульоном кормила.
– А что, он уже из чашки есть умеет?
– Какое там, из чашки. Палец в бульон окуну, а он лижет. А ты вставай. Отец уже полоз вытесал, а ты всё в постели. Сегодня за своим лисёнком сам смотри. Мне некогда, у меня своей работы хватает.
– Ладно, – сказал я.
Одевшись, я заглянул в материн балаган, он ещё не был свёрнут. На подушке я увидел своего лисенка. Он спал, сжавшись в комочек.
– Не мешай ему, – вмешалась мать. Пусть спит. Иди ешь.
Отец, видно, успел сходить к речке. На столе в тарелке краснели куски гольца. Он всегда так, один ходит. Что бы меня разбудить? Ведь сетки-то ставили вдвоём. А то получается, что будто он один в чум всё несёт. Всё-таки вдвоём-то было бы лучше. Можно лишний раз в разговоре с ребятишками вставить: «Сегодня что-то мало рыбы попало. Только пяток гольцов запуталось в сетке». А сейчас вроде бы и врать нехорошо. А похвастаться кому не хочется перед товарищами. Вот и делай, что хочешь.
Я попробовал рыбу, она была ешё горячая, мать, наверное, совсем недавно вытащила гольца из котла. Чай пить не хотелось и я зачерпнул жирной светлой ухи. Неторопливо с куском хлеба выпил почти всю кружку. В желудке потеплело.
Надо выйти на улицу, все парнишки так делают. Вначале около чума копошатся. В хозяйстве каждому в эти утренние часы найдется работа.
Только взял я маленький топорик и хотел немного нарубить кустарника, как тут же откуда-то появилась мать и отобрала топор.
– Без пальца хочешь, что ли, остаться? Без тебя нарубим. Сколько раз тебе говорили, чтобы топоры да ножи в руки не брал.
Я конечно знал, почему мать беспокоится за меня.
Ещё недавно отцовским ножом – пя харом – очень тонким и острым, я совсем нечаянно порезал себе палец. И топор, по мнению матери, мне тоже нельзя было брать, потому что и он оставил на мне отметины. Глубокую рану на руке я сделал ещё зимой прошлого года. Помню, меня возили даже в деревню, показывали врачам. Один палец у меня до сих пор плохо сгибается.
Я пошёл к отцу. Он сидел за своим ларем на шкуре, поджав ноги. И вправду, один полоз, уже готовый, лежал на траве. Подходила к концу работа и над вторым.
– Что, Эле, поймали вчера важенку?
– На хлеб не подошла. Сёмка тынзеем поймал. – Я присел рядом с отцом.
– Куда полозья-то? – деловито спросил я.
– Вон утицу, грузовую нарту, обуть надо. Скоро ведь на Камень подниматься будем. На утице-то уже не полозья, а доски. Пока время есть, подремонтировать надо. Да и тебе новые сани смастерить пора, как-никак в школу поедешь. На старых-то разве хорошо? На новых, Элько, будто на большой праздник, поедешь. А вы с Сёмкой за горбоносой важенкой присматривайте. Она ещё с неделю молоко давать вам будет. Только смотрите, каждый день молоко берите, а то вымя высохнет, и Сятук ваш без молока останется. А с молока он быстро вырастет, через неделю, пожалуй, покою нам в чуме от него не будет. Вон Сятук, какой ещё зверек, а утром-то за нос схватит, то за ухо дёрнет то в волосах лапками запутается. Он меня и разбудил, на улицу вышел, а мать твоя вообще на улице в старом балагане спала.
– А Сёмку, отец, видал?
– Сёмка с дядей кустарник пошли рубить. Придут скоро. Времени-то – отец посмотрел на часы, – ещё мало. Восемь часов. Так что твои дружки делом заняты.
Я ещё немного посидел около отца. Смотрел, как ровно, будто рубанком, вытесывает он своим норвежским топориком, похожим на маленький колунчик, полоз. Сидит отец на шкуре, поджав под себя ноги, во рту у него небольшая щепочка, он задумчиво грызет её, а рука плавно ходит взад и вперёд; полоз он притягивает к себе левой рукой, а топорик, закругляя стружку, движется и движется, оставляя за собой желтую полосу крепкой кренистой ели. Полоз конечно будет, что надо. Умеет отец выделывать полозья, которым не страшны каменистые дороги: они будут, как по снегу, скользить по мокрой траве, по кустарникам.
– Ну, я пошел, отец, Сятука кормить. Если Сёмка вернется, пусть в чум к нам идет, ладно?
– Скажу.
Подходя к чуму, я услышал, что мать с кем-то разговаривает. «Наверно тётка Варвара пришла, – подумал я. – Если про балаган расскажет, опять шум будет».
Я подошел вплотную к чуму. Мать с кем-то говорила, но ответа я не слышал. «С кем это она?»
Но когда распахнул двери, то увидел смешную картину: мать, стоя на коленях, усердно тыкала мордочку Сятука в чашку с молоком.
– Учись, звереныш, пить из чашки. Это ведь не в норе твоей, где чашек нет.
Сятук пятился назад, попискивал, вырывался из рук. Но капли молока, попавшие на мордочку, слизывал своим алым язычком.
– Ага, торжествовала мать, – вкусно! А ты языком, языком, как лопаточкой, черпай молоко.
Я не утерпел, засмеялся. Мать быстро обернулась и тоже весело рассмеялась.
– Вот ведь, Элько, сама чуть маленькой не стала. Я-то думала, опять с Сёмкой пэ халяко пошли гонять. Вот и решила накормить лисенка. Ну, бери своего Сятука, корми, у тебя терпения-то, наверное, больше. А я к Варваре пойду с шитьем. поговорим с ней, может, легче ей станет, а то все неможется ей.
– Иди, иди, – закивал я. – Там одна Маришка с тёткой. Иди, мать, отдохни.
– Отдохни… Может с подружкой только чаю попью. А так ведь я с работой как-никак иду. Липты отцу надо сшить. А вы тут с отцом чайник сами подогрейте. У вас ведь у обоих есть сейчас забава.
Я занялся Сятуком. Ходил он ещё плохо, как наш Белько, когда мы взяли его в прошлом году у дяди Виктора. Идёт по латам, косолапит, потом поведет его в сторону – и шлёп набок. Лапы ставит осторожно, будто ощупывает, куда плотнее поставить, и опять – шлёп набок, так и Сятук. Правда лисенок маленький и лёгкий, как пушинка. Он вроде старается всё время ползти, будто за добычей какой охотится. Вероятно зверь с детства учится ходить неслышно, остророжно. Но первым делом надо его покормить поплотнее, что ему несколько вчерашних капелек бульона. Я осторожно взял Сятука в руки и ткнул мордой в молоко. Лисенок опять попытался вырваться, но я тыкал и тыкал, пока он не ухитрился подцепить языком молоко и втянуть его в рот. Второй, третий глоток – и я разжал пальцы. Сятук стоял над блюдцем. Я пригнулся к латам и увидел, что его розовый язычок ходит взад-вперед, а молоко в блюдце убывает. Я схватил бутылку и налил ещё молока. Пусть ест.
– Эле, – окликнули меня. Я оглянулся. В дверях стоял Федорко.
– Иди сюда, только тихо. Видишь, ест.
– Я ещё вчера узнал, что у тебя лисёнок. Приходил, а вас с Сёмкой не было.
Сятук лакал молоко, хвостик его вытянулся и подрагивал от удовольствия, наконец, он поднял мордочку, попытался прыгнуть, но не сумел, повалился на бок.
– Смешной, – не выдержал Федорко. – Как собачка. Только маленький какой.
– А лисицы разве большие?
– Я, правда, издалека видал, – сознался Федорко. – Близко не видал. Хитрые они, говорят. Это его мать теленка-то покусала?
– Да, его, – кивнул я. – Только Сятук тут ни при чём. Он ведь ничего пока не понимает. Без матери погиб бы. Отец догадался нору разрыть. Принес его в чум.
– Пусть живет, – Федорко показал на вторую, пустовавшую половину чума. – Видишь, как у вас просторно. А собаки ваши как?
– Не трогают. Лыско сам помогал нору разрывать. А Белька пока нет. В другой бригаде остался. Отец хочет за ним съездить. Нет, Белько его трогать не будет.
Я взял Сятука на руки, потрогал животик.
– Наелся. Смотри, Федорко, живот-то надулся. Федорко протянул к лисенку руку:
– Тугой, как резиновый мячик. Мать-то, пожалуй, в норе похуже кормила, самой надо было питаться, а то бы не прыгнула на теленка. Положи-ка Эле, его на подушку да прикрой чем-нибудь. Пусть отдыхает. А мы ко мне пойдем. Я самострел сделал. Очень далеко стреляет.
– Неохота чего-то, – попытался я схитрить, хотя предложение было очень заманчивым, а сам подумал, с чего бы это он стал приглашать. – Ну ладно, пока Сятук спит, можно и пострелять.
Самострел был действительно сделан хорошо. В этом Федорку не откажешь: и топором, и ножом он владел. Не то что я.
– Лук-то у тебя старый, – мне хотелось хоть немного кольнуть самолюбие Федорка.
– Старый, – как ни в чем не бывало кивнул Федорко. – Так ведь в самостреле он намного дальше бьет. Видишь, как можно натянуть?
Он взял у меня самострел, с большим усилием натянул тетиву и зацепил её за спусковой курок. Вложил стрелу.
– Смотри! – И он нажал на курок. Стрела с пронзительным свистом взметнулась вверх и скрылась из глаз.
– Побежали! – он схватил меня за руку, – туда должна упасть. Стрела опускалась медленно, кружилась, как подбитая птица.
– Ух ты! – не сумел я скрыть своего восхищения. – не самострел, а настоящая пушка у тебя, Федорко.
Я посмотрел ему в лицо, пытаясь заметить хоть какую-то тень превосходства надо мной. Но лицо Федорко было по-прежнему простодушным, а глаза такими же добрыми, как и тогда, когда он вошел в наш чум.
«Видно, за товарища меня считает, – подумал я. – Как-никак я в этом году в школу собираюсь». Это мне раньше казалось, что Федорко задирается: многое из того, что умели делать ребята постарше, я не умел. А ведь сейчас я даже могу ходить с отцом в стадо. И хотя всю ночь сплю в отцовском совике, утром прихожу в стойбище вместе с отцом и, как взрослый, недовольно ворчу на мать.
– Опять чай остыл. вам бы в чуме все бездельничать.
Отец с матерью переглядываются. Мать вскрикивает, торопливо сует в раскрытую печку сухой нарубленный березняк.
– Сейчас, Эле. Как это я, старая, забыла мужикам чайник согреть.
Уже потом я научился разгадывать игру взрослых, и мне было стыдно. А тогда я был доволен. Мог же я требовать к себе внимания.
Конечно я умел не хуже других ловить тынзеем оленей. Не везло мне только с ножами и топорами, а отец всегда говорил:
– Не торопись, Эле. Нож острый, а топор тяжелый. С умом ими пользуйся.
Приехал сегодня из соседней бригады ещё один товарищ, Захарте. Он перешел в четвертый класс. Были они с отцом, тоже Захарте, которого мы между собой называли Старшим, в гостях у родственников в соседней бригаде. Захарте Старший, бросив хорей и привязав подсаночных к грузовой нарте, пошел сразу же к взрослым, сидевшим на земле вокруг бригадира, ремонтировавшего упряжь. А сын взял верёвку и начал распрягать оленей, связывая их, чтобы отвести в стадо.
– Федорко, – попросил он. – Сходи, узнай, где стадо.
Пока Федорко бегал к отцу, я спросил Захарте:
– Как погостили?
– Хорошо. Раньше бы приехали, да отец разгулялся, я бы сам его мог привезти. А он – какой ты мне ясовей? Сейчас бригадир ругать будет, что отец дежурство пропустил.
– Ругать будет, точно, – сказал я. – Работа есть работа. Сегодня вместо твоего отца Сергей, отец Парфёнка пошёл.
– Хоть не очень бы ругал его, – рассуждает Захарте. – говорит, больше ни одной рюмки в рот не возьму.
– Может обойдется, – успокаиваю его я. Вернулся Федорко и показал рукой:
– Стадо у Месной. Вот по этой дороге дойдёшь до Корабельной сопки, а там и олени. Километра два отсюда.
– Ну я пошёл.
Захарте тронул оленей, и они потянулись за ним, покачивая мохнатыми огромными рогами.
На этой мядырме, стоянке, мы жили около двух недель. Погода стояла солнечная. Появилась листва на густых переплетенных зарослях ив, зазеленели, заискрились кусты корявых полярных берёзок. Интересные в этих местах были березки. Смотришь издалека – вроде бы сплошные заросли. Подойдёшь поближе – берёзки стоят друг от друга на десятки наших мальчишечьих шагов. Ствол березы около земли толстый, с белой берестой, но выше вдруг начинает извиваться, выкидывает по сторонам десятки побегов – ветвей. Крона от этого получается широкой и плоской. Поэтому издали и кажется, что это сплошные заросли. А под берёзками сухая земля, разнотравье. Солнце просвечивает сквозь листья, разбегается яркими бликами по цветам и травам. Нам всё это кажется сказочным лесом. Правда, до верхних ветвей можно дотянуться рукой. Но играть здесь – раздолье.
Такая же светлая берёзовая роща была недалеко от нашего стойбища. Сегодня мы шли туда все вместе – Сёмка, Захарте, Федорко и сын пастуха Сергея – Парфенко. За ними я с Сятуком за пазухой. За эти дни лисенок заметно окреп. Он уже довольно бойко бегал и не пищал, а тявкал. Менялась его шерсть; она становилась гладкой, по спине прорисовывалась чёрная полоса. Видно, помогло жирное оленье молоко.
Вчера отец привез Белька из соседней бригады. Он тоже шёл за мной, повизгивая, тянулся к Сятуку. Они уже успели подружиться. Бельку год, но, по существу, он всё ещё оставался для меня щенком и он относился ко мне, как к своему товарищу. Он мог потрепать меня за тобоки, вцепиться в рубашку. Но всё это Белько делал не по злобе, а от избытка сил. И только во время юркования, когда он находился у ног отца, не обращал на меня никакого внимания. По лёгкому взмаху отцовской руки он готов был бежать хоть километр, хоть пять, пока отставшие олени, растратив весь свой азарт. не возвращались в стадо, свесив розовые языки чуть не до земли. Отец за это очень ценил Белька. Поэтому на дежурства в стадо не брал его. Там было хорошо со старым Лыском. Вскоре и Белько, наверное, понял своим собачьим чутьем, что главная его работа – юркование, когда в стаде отделяют от плодового стада и молодняка быков. И не стал особенно стремиться с отцом на скучные дежурства, где приходится больше лежать возле хозяина и смотреть на оленей. С той поры нас всегда можно было увидеть троих – Сёмку, меня и Белька, шагавшего за нами с бодро загнутым хвостом.
Сегодня он шел за нами с явным интересом. Когда лисёнок подавал голос, Белько забегал вперед, прыгал мне на грудь, нетерпеливо теребил за рукав. Ему хотелось поиграть с рыжим зверенком, подбрасывать вверх, беря поперек туловища.
– Потом, потом, Белько, видишь, отстаю, – отгонял я собаку. Но это только подбадривало его, и он снова цеплялся за мою рубашку, мотал головой, упирался задними ногами, останавливал меня.
А ребята уже сидели на лужайке. Я тоже присел и выпустил Сятука на траву. Трава под светлыми берёзами была густой и пахучей. Лисенок осторожно присел и взглянул на меня. Чёрный кончик его носа вздрагивал. Потом Сятук зажмурился и стал водить головой из стороны в сторону. Все с любопытством придвинулись к лисенку.
– Нюхает, нюхает! – заволновался Парфёнко.
– Знакомится. Он ведь может быть первый раз мир-то увидел. Ничего не смыслит. Там, в норе, у него мать была, учила бы сейчас его. Мышей и птенцов всяких таскала бы.
– А Сятук молочком питается?
– Нет, не только молочком. Мясо уже ест.
– А ведь боится шагу ступить. На одном месте сидит.
– Тебя вот такого маленького в высокую траву выпустить, тоже сидел бы на месте.
– Ему, пожалуй, трава сейчас, как нам эти кусты, – засмеялся Федорко. – Мы хоть знаем, что берёзы это.
Я потихоньку подтолкнул Сятука: иди, мол, не бойся, ведь все свои кругом. Но он прижался к моей ладони. Вероятно, запах её был более знакомым, чем все эти непонятные запахи тундры.
– Белько, Белько! – крикнул я.
Слышно было, как, ломая кусты, на зов кинулся мой друг. Он выскочил из-за берёзок, завилял хвостом, удивлённый, остановился перед Сятуком, ткнул своим коричневым носом лисёнка. Сятук, по-видимому, тоже запомнил его запах, и острые зубки вцепились во вздрагивающий холодный нос собаки. Белько чихнул и ещё больше разволновался. Он тряхнул головой, прилёг на передние лапы и залился своим весёлым, переливчатым лаем. Бельку нравилась эта игра. Оживился и Сятук. Ему, видно, по сердцу был этот неуклюжий большой зверь. Сятук выгнул спину, шерсть на его спине поднялась, он оскалился и снова прыгнул к собаке, но та увернулась и с тем же весёлым переливчатым лаем понеслась по лужайке, на ходу перевернулась несколько раз, ловя зубами свой хвост, и снова очутилась перед Сятуком, хитровато глядя на него, и вдруг схватила поперек живота и, высоко подпрыгивая, мотая головой, снова побежала между кустов. Ребята всполошились.
– Задавит ведь! – крикнули все разом.
Но Белько вернулся. Тряхнул головой, и лисенок, несколько раз перевернувшись в воздухе, упал на землю. Но едва коснувшись её, сам подпрыгнул, но неудачно. Упал на спину и так и остался лежать, подняв вверх свои лапки. Белько снова подбежал к лисенку, ткнул его мордой и, уставший, прилег, положив свою огромную голову на лапы. Лисенок осторожно подполз к нему, обнюхал, попытался вскарабкаться на спину, но не смог. Потом он потрепал собаку за белое длинное ухо и тоже прилег у самого носа. Белько тихо вздохнул и закрыл глаза. Успокоился и Сятук.
– Смотри-ка, настоящие друзья, – выдохнул Федорко, которому всё больше и больше нравился лисёнок. Он и за игрой зверей наблюдал внимательнее других ребят.
– Сейчас у Сятука есть защитник. Ведь Белько его в обиду не даст, – сказал Захарте. Но Белько вроде уже забыл о существовании лисенка. Он обычно быстро засыпал.
Сёмка отослал меня к ребятам.
– Иди Эле, постреляй. Я тут посижу. Сятук может куда-нибудь уйти, потом не найдёшь.
Я побежал к ребятам. Мишенью нам служила фанера, которую кто-то нашел на старом чумовище. Тут же углем мы нарисовали круг. Федорко отмерил от мишени пятьдесят шагов.
– Много, – протестовал Захарте, – не долетит стрела.
– Долетит, – настаивал Федорко.
– Не долетит.
Подошедший Сёмка решил этот спор по-своему:
– Давайте лучше на двадцать пять шагов. Никому обидно не будет.
Так и сделали. Лучшим оказался Парфёнко. Он попал в пятно три раза.
– Это вы нарочно на двадцать пять шагов, – кипятился Захарте, наверно, уже ходили, тренировались без меня. Сам Захарте не попал ни разу.
– Нет, самострел Федорко сделал вчера утром, когда ты приехал. Сам же знаешь, что вчера мы никуда не ходили.
– Тогда давай ещё раз, – просил он.
– А ты стрелы свои найди.
– Ну и найду.
Стрелы свои он конечно нашел. Сделал ещё три выстрела и снова не попал.
– Самострел плохой, не по моим глазам.
Мы успокоили Захарте:
– Не попал. Ну и что? Зато у тебя ружьё есть.
– Это правда. Как не быть ружью. Двадцатый калибр. Отец в прошлом году купил.
Сейчас мы уже льстили Захарте. Ружей у нас не было. Сёмку мы не считали. Тот охотился наравне с дядей. Отцы наши даже слышать не хотели, когда мы просили пострелять хоть разочек из дробовика. Пусть даже в воздух, но чтоб только самому.
– Ты, Захарте, пострелять бы нам дал хоть по разу.
– Так вам-то можно ли? – Усомнился он. – родители узнают. Что тогда?
– Мы не скажем, тайком как-нибудь. Ты только попроси у отца тоже двадцатый калибр. Патронов пять я достану.
– Попросить конечно можно, а вот где стрелять?
– А ты скажи, что на Вис-озере утки есть.
– Есть, есть, – киваю я.
– Ну ладно, по одному разу стрельнуть, так и быть, дам.
Обратно мы шли все вместе. Сятука нёс в своей шапке Сёмка. Сейчас Белько шёл уже не за мной, а за ним.
– Видишь, как Белько Сятука бережёт. За ним идёт, – говорил мне Федорко, показывая на собаку. – Хороший защитник у нашего лисёнка.
На второй день было решено идти к Вис-озеру. И предлог был найден. На прошлогоднем чумовище бригадир в прошлом году оставил два полоза. Он поручил Федорку, а заодно, если захотим, и нам – сходить туда и посмотреть, на месте ли полозья. Если там, то притащить в стойбище.
Подошел к нам Захарте. Он подозвал Парфёнку и долго шептался с ним. Потом крикнул:
– Подождите, ребята. Мы сейчас быстро.
Они зашли за чум, где были грузовые нарты. Вскоре они снова появились. Парфёнко что-то нёс за пазухой, а Захарте держал в руке палку. Когда они приблизились, то мы увидели, что в руке Захарте держал ствол ружья, а Парфёнко за пазухой прятал приклад.
– Всё готово, – таинственно сообщил Захарте. – Ружьё-то вот оно. Не стал у отца спрашивать.
– И у меня все на месте, – кивнул головой Федорко. – Пять патронов в кармане.
– А ты, Эле, за лисёнком беги.
– А он у меня вот где, – я показал на свою шапку.
В ней, свернувшись калачиком, посапывал Сятук, рядом с шапкой дремал, положив голову на лапы Белько.
На мядырме, старом чумовище, на выбитых местах трава только ещё начала пробиваться. Были хорошо заметны следы бывших стоянок. В нашей бригаде всегда так: после того как разберут чумы и уложат всё хозяйство на возы, мы, ребята и женщины, убирали весь мусор, кости, головешки и зарывали всё это в кустах. особенно старались, чтобы не осталось на чумовищах бутылок и битых банок.
А полозья лежали в кустах, недалеко от прошлогодней стоянки Федоркова чума.
– Вот они где! – крикнул глазастый Захарте.
Федорко вытащил два лёгких полоза. За год они посерели, но успели настолько высохнуть, что даже я, оставив на время Сятука, легко поднял полоз на плечо.
– Смотрите, Эле-то полоз на плечо поднял. Великан да и только! – удивился Парфёнко.
– Полозья-то для легковых нарт, зачем им быть тяжёлыми, – ответил Федорко, – наверное, к моим саням приделает отец.
Полозья пока оставили на чумовище, а сами спустились с холма и пошли вдоль бугров к Вис-озеру.
– Где утки-то твои? – Захарте кивнул на озеро.
– Здесь утки, в заливчике небольшом. Только стрелять-то по ним хорошо ли, утята наверное у них?
– Правильно, – поддержал меня Сёмка. – Зачем по уткам стрелять?
– Тогда ружьё-то зачем взяли? – Захарте деловито поправил дробовик на плече.
– Так не обязательно по живому бить, – сказал Федорко. – Нам бы стрельнуть по разу, почувствовать как бабахнет.
Мы раздвинули переплетенные между собой ивины, вышли на берег. Вода в озере спала.
– Говорят, виски нет, – Федорко показал на берег, – а воды-то сколько ушло.
– Если эта виска у него высохла, может, подземная есть, говорит Парфёнко. – А может, от солнца это. Видишь, как над озёрами парит.
– А рыбы здесь нет, – заметил Сёмка. – В прошлом году сетки с дядей ставили. Ни одной рыбины не запуталось.
– Рыбы нет, – подтвердил и Федорко.
Ребята разошлись по берегу, мы с Захарте остались одни. Я выпустил из шапки лисёнка. Пусть немного порезвится в траве. Захарте снял ружьё с плеча и положил рядом с собой.
– Ладно, пусть по одному разу стрельнут. Не жалко.
Подошли ребята. Первым взял в руки ружьё Федорко.
– Ты смотри, покрепче держи. Отдача будет в плечо. Раздался негромкий хлопок дробовика. Федорко сделал шаг назад и опустил ружьё.
– Я думал, страшно будет. Немного стукнуло в плечо. Сейчас я обязательно попрошу у отца, чтобы купил ружьё. Давай ты, Парфёнко, не трусь. Да глаза-то не закрывай. Одним глазом в прорезь смотри, целься вон на то облако.
Снова раздался негромкий выстрел. Парфёнко улыбался от радости: «Ничего тут и нет сложного».
– Нет, сложно, – заупрямился Захарте. – Это в небо палить просто. А ты попробуй птицу на лету свали.
– Влёт, пожалуй, и ты, Захарте, не попадёшь. А я в сидящую-то птицу, может быть, и сейчас попасть могу.
– Не спорьте, ребята, – снова вмешался Сёмка. – Пусть Эле попробует.
Я несмело взял ружьё. Оно показалось мне намного легче отцовского шестнадцатикалибрового дробовика. Выстрелил.
– Что же, стрелять можно, – сдерживая волнение, сказал я, – держи, Захарте.
Два последних выстрела сделал Захарте.
Обратно шли к чумовищу шумно, говорили, что с ружьём конечно хорошо, и надо просить родителей, чтобы к следующей весне купили нам ружья, чтобы будущей весной все наши родные обязательно попробовали свежей дичи.
Разговаривая, не заметили, как оказались на месте у оставленных полозьев. У нас был с собой чайник и продукты, взятые в дорогу. Я выложил на траву сушки и кусок масла, Сёмка — варёное мясо, Парфёнко — хлеб и кусок солёного гольца, Федорко — хлеб и мясо. Сёмка сбегал к озеру, наполнил чайник водой, а мы с Парфёнком собрали прошлогодние сухие ветки на чумовище. На старом огнище запылал костёр. Чайник поставили на огонь. И пока разгорался огонь, набирал силу, мы собрались около лисёнка и Белька. Сятук, как обычно, отбегал от собаки, затем, крадучись, полз и старался вцепиться в нос Белька. Так повторялось несколько раз. Белько отмахивался от назойливого Сятука лапой, вилял хвостом. Затем, утомленные, они ложились рядом и смотрели друг на друга, Сятук внимательно и сосредоточенно, Белько же, разглядывая лисёнка своими веселыми умными глазами, зевал, широко открывая пасть. Потом они оба успокаивались.
А мы пили чай на ветру. У каждого из нас с собой были кружки. Чай заваривали, как в чумах, густой, пахучий. Кидали в кружки сахар, помешивали палочками, ели нарезанные холодное мясо, рыбу. А потом, отвернувшись друг от друга, тянули из кружек сладкий чай, грызли сушку. В это время мы любили молчать. Глядели на тундру, на её пестрый, разноцветный наряд. Каждый думал, что скоро утихнет этот тёплый ветерок, дующий порывами уже с неделю, а потом поднимутся комары. Нам придётся помогать взрослым сдерживать одичавших от гнуса оленей, чтобы не ушли они против спасительного ветра, оставив за собой тучи комаров и заодно нас – одних в тундре!
А потом мы поднимемся на седой Камень, который синеющей полосой встает вдали. Там, на высоте, обдуваемой ветрами двух холодных морей – Баренцева и Белого, – отдохнут и олени, и пастухи. Только под осень будут снова тревожить оленей пёстрые тяжёлые оводы. Но от них олени не бегают, как от комаров. И всё же больно видеть, как стоят они целыми днями на месте, поминутно отряхиваются.
Вечером в чуме бригадира собрались пастухи. Даже дядя Виктор, который сегодня несёт свою вахту в стаде, и тот пришёл к Степану Фёдоровичу.
Олени паслись недалеко от стойбища. Быки, степенные и важные, выполняющие самую тяжёлую работу, улеглись на стоянке, у самого юрка. Некоторые выбрали себе место даже у чумов. Это были быки-кормяжки, авки. Они хорошо знали своих хозяев. Зимой их обычно подкармливали хлебом. По кусочку хлеба получали они и весной. Сейчас зелени вдоволь, были они сыты и пришли к чумам по давней своей привычке быть рядом с людьми. Собаки на них не лаяли, не тревожили.
Около нашего чума примостился и наш авка, большерогий ленивый Хорейко. Он лежит, шумно вздыхает, вытянув свою шею по земле, и дремлет. Рядом с ним наш Лыско. Тоже положил свою морду на лапы, спит, повизгивает во сне. Что им снится? Может, обоим снится молодость своя? Хорейко, ещё совсем молодой, тонконогий, мчится по серой мшистой тундре, а за ним гонится с заливистым лаем тот пёстрый пес, который лежит сейчас рядом. А олень вовсе не боится собаки. Нет. Он просто из озорства отделился от стада и летит сейчас, словно выпущенная стрела, играя своими длинными ветвистыми рогами на зависть статным молодым важеночкам, а потом, красиво выбрасывая свои сильные ноги, снова возвращается в стадо, свесив чуть ли не до земли алый язык. Смотрите, мол, какой я!
А Лыско уже стар. Шерсть вокруг глаз, на груди и по бокам, там, где были раньше черные пятна, поседела. Всю свою жизнь он не отходил от хозяина. Даже сейчас, в полусне, его чуткое ухо улавливает глухой человеческий разговор в соседнем чуме, и сердце его радостно подпрыгивает, когда в гомоне людском он улавливает одному ему понятный голос хозяина. Сколько долгих зим бежал он за его упряжкой, сколько рек переплыл, чтобы не отстать от него, быть всегда рядом. Но не было обиды у Лыска на своего хозяина. И даже за ту большую трёпку ременным арканом, когда он выпустил в молодости внутренности только что родившегося теленка, хотя до сих пор помнил дразнящий вкус солоноватого нежного мяса. Больше Лыско оленят не трогал и, проходя около них, всегда виновато опускал глаза, стараясь думать о чём-то другом, своём, собачьем.
А в чуме бригадира жена его, Устина, ставит на стол чайные чашки. Пришли мужики, будет разговор. Надо чаем угощать.
А пока все сидят на другой половине чума, где балаган Федорка и его многочисленных сестрёнок и братьев. Хозяйка не торопится. Чайник только поставлен на печку. Устина знает, что пастухи будут говорить долго и обстоятельно. Это их разговор, ей до него дела нет. Степан сам подскажет, что ей делать завтра. Если ямдать, то сборы у неё недолги.
Степан Федорович, ездивший вчера в бригаду, где находится заместитель председателя колхоза по оленеводству, рассказывает о том, что там услышал.
— Летовать опять будем около Гольцовки, на Камне. Отвели нам пастбища и по вершинам речек Песцовой Бугряницы. Оленей у нас около двух тысяч, земли надо много. Комарное время на Камне, около Гольцовки провертимся, а жара спадет, за Камень к другому морю, Баренцеву, сойдем. Там у нас долина реки Мадахако и устье Крынки.
— А с забойными оленями как думают в этом году? — вставил Захарте Старший, которого почти каждый год назначали бригадиром забойного стада.
— Разговор был, как же, — бригадир по привычке тряхнул головой.
— Опять тебя, Захар Григорьевич, думают бригадиром назначить. Да и я не возражаю. Тем более ты и слово дал, что вина в рот не возьмёшь.
Захарте неловко ерзает по шкуре:
— Было, было слово, Федорович, помню.
— Вот и помни, — улыбнулся бригадир. — А стадо в этом году раньше отделять будем. Ты пораньше с Канина к Мезени выйдешь, как раз к заморозкам к мясокомбинату оленей подгонишь. Думаем, большая выгода колхозу от этого будет.
— Так-то оно так, — согласился с доводами бригадира Захарте. — Только ведь мне и людей надо больше.
— Найдём людей.
Мы с Федорком прислушивались к разговору старших. Были рады за Захарте Старшего. Своими мальчишечьими сердцами мы чувствовали, что он хороший и добрый человек. Справится с любой работой.
Мой отец сидел около двери. Он был самым старшим из мужчин в бригаде. Воевал. В волосах появились серебристые пряди, желтоватое лицо было покрыто морщинами. Пастухи всегда прислушивались к его голосу. Да и по должности он был заместителем бригадира. Но сегодня он молчал, поглядывая в открытую дверь на оленей, которые уже вставали, отряхивались, тянулись по коричневым буграм в зелёную долину речки Корабельной, на коленях отца сидел присмиревший Сятук, с любопытством разглядывая незнакомых людей. Когда ему надоело это занятие, он начал трогать лапкой редкую бородку отца, стараясь схватить зубами подбородок. Отец отмахивался. Захарте Старший, сидевший рядом, попытался погладить лисенка, но тут же отдёрнул руку: лисенок молниеносно впился своими зубками в палец Захарте. Тот рассмеялся:
— Укусил ведь. Теперь, Элько, — обратился он ко мне, — больничный выписывать надо. Кто платить будет?
— Он укусит, — отец прижал лисенка к коленям. — Ночью совсем спать не даёт. Хоть на улицу иди. Вон Элько, когда надоест ему лисёнок, так он в наш балаган его суёт.
— Сам он приходит к вам, — пытаюсь оправдаться я.
— Ну ладно, сам так сам. Скоро на цепь посадим. Пусть тогда сколько хочет прыгает.
— Они ведь по утрам охотятся, — сказал бригадир, — так у него, наверно, по природе это. Вот утром и не спится ему. Кого-то гонять надо. А так смешной он у вас. Пусть ребята забавляются. Хоть дурачиться кончат. А то ведь вчера стрельбу учинили. Иду я около Вис-озера, а они по очереди в небо палят. Хотел подойти да передумал. Большие ведь. Захартино ружьё наверно брали.
Захарте Старший пожал плечами:
— У меня сын не спрашивал. Надо однако поругать. Пусть не своевольничает, ружьё-то ведь не игрушка.
— Ничего, — подал голос Федорко. — Уж очень хотелось хоть раз выстрелить. Мы ведь так, просто в небо. А то всё стрелы да стрелы.
— Ладно. К весне справим вам ружья, — согласился бригадир.
И разговор перевелся на охоту. Каждый начал вспоминать своё детство, свою первую добычу. Нам уже не сиделось в чуме. Я схватил у отца Сятука, Федорко взял свой самострел, и мы выбежали на улицу, вспугнув дремавшего Хорейка. Проснулся и зевнул Лыско, запоздало тявкнул вслед оленю.
— Я же говорил, что ругать за стрельбу не будут, — остановился Федорко. — Зато я слышал, на будущий год у меня ружьё будет. Да и тебе, Элько, отец наверняка купит.
Но я сознался, что ружьё отец мне уже давно купил, тридцать второй калибр, совсем игрушечный дробовичок. И отец конечно дал бы мне его в этом году, но я был какой-то нескладный, со мной всё могло приключиться. Федорко же удивился:
— И ты об этом молчал?!
— Так ведь ты всё равно бы мне не поверил, — ответил я.
Тем же вечером по стойбищу разлетелась весть: завтра будем ямдать на Камень, к Нюдерам, к речке Мадахако. Будем стоять в древней мядырме, с которой видна вся наша тундра, виден даже Шоинский маяк, и хорошо просматриваются деревня Торна и домики рыбацкого становища Бугряницы. Красивое это место — Нюдеры у Мадахако. На этой мядырме, говорит отец, родился я. Правда, мать не помнит, где тогда стояли. «Но всё равно, — уверяла она, — здесь, там ли ты родился, а всё это пространство от Бабьей до Гольцовки — твоя родина». Отец конечно точнее бы запомнил место моего рождения, но в тот год он ушел на фронт. Мать же у меня забывчивая, ей всё равно — Гольцовка ли, Мадахако или Крынка. И когда мы приходили сюда со своими аргишами, я, ещё маленький, сидел на её больших санях и спрашивал: «Где тот чум, где я родился?» Она неопределенно махала рукой: «Вон там где-то твой чум, Элько!» Правда, первые годы, когда я уже научился говорить и воспринимать этот большой и звонкий мир, мать говорила, что нашла меня в кустах. Поведал я как-то об этом Федорку. Он рассмеялся и повертел около виска пальцем.
— Детей не находят в кустах, их рожают, — авторитетно заявил он мне тогда. Это было три года назад. Правда, я и сейчас не очень-то представлял, как появляются люди на свет, но предпочитаю об этом не расспрашивать никого и не рассуждать самому. Можно опять попасть впросак и потерять авторитет, который, как мне казалось, я уже успел завоевать среди ребят.
… Утром наше стойбище зашевелилось. Появились и первые комары. Правда, чумы наши стояли на высоком месте, но стадо, пасшееся в низине, уже собралось, важенки тревожно рехали.
— Вовремя ямдаем, — вытаскивая из чума постели, говорила мать. — Скоро на Камень, там комаров меньше.
Я выносил из чума латы, связывал их на утицу, таскал кожаные мешки с обувью и одеждой. Отец готовил в дорогу свой аргиш, на котором был поделочный материал, вывезенный ещё из мезенских лесов. Прилаживал на грузовые нарты бочки, разную утварь.
Мать моя была шустрой и подвижной женщиной. Она уже завязывала верёвки на вандее и юнее, так называют у нас грузовые нарты с постельными принадлежностями, шкурами и камусами, а также чаем и сахаром. Это всё было хозяйство моей матери.
Потом в опустевшем чуме пили чай перед дорогой. Мать развела небольшой дымокур, чтобы не мешали нам комары. Отец за столом сказал, что бригадир поручил ему сегодня идти передним аргишем, сто сам он останется в стаде, потому что река Бабья широкая, хоть и мелкая, но телята так и эдак все сразу не сумеют переправиться за матерями. Придется их перевозить на нартах или дожидаться важенок, которые потом сами перейдут реку обратно в поисках своих телят.
Между матерью и отцом снова возник спор. Мать утверждала, что я родился не на Мадако. Отец же отвечал, что другой стоянки в этих местах нет. И если мать говорит, что родился я где-то между Бабьей и Мадако, то по всей вероятности, только на той мядырме, куда отец поведёт сегодня аргиши, — у Нюдеров, что на этом чумовище и справим моё семилетие.
Потом мы втроём быстро смахнули покрышки — нюки и серые суконные поднючья. Вскоре от нашего чума ничего не осталось. Мы с матерью почистили чумовище: собрали в одну кучу кости, которые были не по зубам нашим собакам, снесли всё это в кустарник и закопали. Скоро исчез чум бригадира, потом Захарте Старшего. Последними убрали чум Сёмка и Маришка. Дяди Виктора не было на стойбище. Он гнал стадо.
Первым к юрку, загону, образованному из придвинутых нарт, подошли быки. Некоторые сами подошли к нартам, других, посмирней, женщины ловили за шеи и вели к своим аргишам. Наши быки были почти все старые, смирные. Отцовский аргиш я всегда запрягал ещё до юркования. Каждого быка знал по кличке. Хорейко, тот сам пришел, обнюхивая меня, по привычке прося хлеба. Потом я ловлю за шею добродушного чёрного оленя Куклу, потом Кривого, старого, очень умного быка, который в молодости был рысистым вожаком и приносил отцу два года подряд первые места в День оленевода. Сейчас он уже стар, но свой воз с полозьями и бочками тащит всегда старательно; даже поднимаясь в гору, не натягивает пуйни. Так же без тынзея я ловлю за мягкий рог Кузько Длинноногого. У отца пять возов. Надо пятнадцать быков. И всех я нахожу между возами – то стоящими и дремлющими, то успевшими уютно расположиться на земле. У матери быки в аргише были совсем иного характера, моложе, часто выбегали из юрка. Их надо было ловить тынзеем.
Отец сегодня разрешил связать мне своих хобторок. Они были очень смирные, и удивительно то, что все четыре ходили вместе. Это наши личные олени. Отец их очень жалел, но давал мне иногда упряжку, зная, что я тоже люблю оленей и не буду, как Сёмка или Федорко, по-пустому ездить где-нибудь на ровном месте с криком и уханьем, подражая взрослым. Да и вправду, я никогда не позволял себе даже лишний раз ткнуть оленя хореем. Они уже были приучены отцом, стоило только раз стегануть покрепче передового вожжой и взмахнуть хореем, как у всех четырех поднимались хвосты, и они, как пушинку, тащили нарты. Бывало, и Сёмка и Федорко далеко отставали от меня. Сейчас, когда положение моё укрепилось среди ребят и я понял, что они принимают меня как будущего школьника, мне уже не надо было заискивать перед ними. А ездить на оленях я, пожалуй, мог не хуже их. Если в прошлые ямданки отец давал мне старых оленей, но тоже очень прытких и пугливых, то сейчас у меня были хабторки – отцовская надежда.
Я быстро запряг хабторок и отвёл упряжку в сторону. Помог матери справиться со всеми делами, потом среди нарт, среди суетящихся людей побежал помогать Сёмке. Сёмка кивнул на тёткин аргиш. Я быстро накинул на оленей лямки, помог тётке Варваре запрячь крайнего оленя.
Когда всё было готово, бригадир и пастухи поехали в стадо, которое уже успело разойтись по буграм. Фёдор Степанович напоследок успел крикнуть:
– Григорьевич, ребят около Бабьей оставь, помогать нам будут.
Но мы уже знали и без этого.
Зашевелились и аргиши. Первым тронулся мой отец. Отдохнувшие олени вначале понеслись рысью. Но отец попридержал вожака: впереди десятки километров, надо беречь силы.
– Ну, вот и аргиши тронулись, довольным голосом промолвил Федорко. – На Камень.
– Хоть бы комаров не было, – проговорил Сёмка. – Я эту Бабью знаю. В прошлом году сутки мучились около неё со стадом.
– Еды-то хоть взяли? – вдруг опомнился Парфёнко.
– Есть еда, – деловито ответил Федорко.
Парфёнко успокоился. Он всегда так. Забудет что-то впопыхах, а потом спохватится, да поздно.
– Пока аргиши ползут до Бабьей, мы сидим на нартах. Федорко и Захарте вспоминают школу, ребят из других стойбищ. Я их не знаю. За семь лет своей жизни я бывал только в двух соседних бригадах. В одной знаю Петю Ледкова. В прошлом году был в гостях. Хороший парень, такой же добрый, как Сёмка. Он тоже, как и мы сейчас, помогает своим родителям. Делает то же, что и мы: в тундре во всех бригадах жизнь одинакова.
– Ну, ребята, хватит разговаривать, ещё успеем, – и Сёмка гикнул на оленей, помчался по ворге. Я не торопился. Отвязал вожжу, тщательно намотал на руку, взял хорей и направил своего вожака Сэвсэр вслед упряжкам. Я быстро нагнал Захарте, который ехал позади всех. Дорога шла среди густых зарослей ивняка. Исчезли порывы ветра. Но налетели тучи противно гудящих комаров. Они лезли в потное лицо, облепили руки. Забеспокоились и мои хобторки, закачали своими длинными бархатными рогами, стали жаться друг к дружке. А Сёмка почему-то впереди не торопился.
– Сёмка, гони, что ли, подсаночных, – крикнул я.
– Не идут. Комары.
– Дай-ка вперед выеду, – крикнул я.
Встал на нарты, хлестнул вожжой Сэвсэр по боку, и мои хабторки вломились в кусты. Я привстал на колени. Мигом объехал Захарте. Сэвсэр хотела вклиниться между упряжками Парфёнка и Федорка, но я снова ударил её вожжой по боку и выехал вперед. Побежали веселее и остальные упряжки. Скоро я поднялся на хребет. Опять подуло спасительным ветерком, но хабторки, тяжело дыша, одна за другой опустились на жесткую траву. Подъехали и ребята.
– Хорошие у твоего отца хабторки, похвалил Федорко. – А то бы совсем в кустах запутались.
А как там сейчас в стаде? Оно ведь низом идёт. Мы, прожившие не одно лето в тундре, знали, как тяжело в это время оленям. И хотя я только второе лето езжу на отдельной упряжке, тоже представляю, сколько комаров кружится сейчас над оленями, как гонят их через кусты собаки, как путаются в ивняке совсем ещё маленькие оленята. Поэтому взрослые не взяли нас с собой. Трудно там сейчас, жарко.
«Конечно, надо было раньше ямдать», – думал каждый из нас.
Погода в те дни стояла хоть и солнечная, но холодная – дул север. Но взрослые есть взрослые, что с них возьмёшь. Вечно живут по своим приметам.
А потом мы увидели, как из дымящейся паром долины реки на противоположный берег поднялся первый аргиш. За ним поднялись и все остальные, собрались вместе на короткий отдых. Сейчас аргишам предстояло переправиться через вершину Месной и по долине небольшой горной речки Мадахако подняться к Нюдерам, двум небольшим скалам на кромке Канинского хребта. До Нюдеров идти аргищам ещё долго, но олени, окрепшие на весенних травах, выдержат этот переход. Хорошо, что временами до нас долетают порывы холодного ветра и прижимают комаров к земле. Не будь ветра, пришлось бы остановиться на ночь около Бабьей.
Аргиши снова ожили. Видно было, как передний, словно змейка, вытянулся и вполз в долину Месной. А вскоре исчезли и остальные.
А мы все стоим на сопке и ждём появления стада. Место бугристое, поэтому оленей не видать, но ветер доносит до нас шум и треск сучьев, реханье важенок, лай собак и крики пастухов. Наконец из-за бугров показались рога, потом на чистое место выбежали важенки с телятами, солидно вышли быки, не попавшие в упряжь, запрыгал молодняк: нялуку – прошлогодние телята, сырицы – двухгодовалые важенки, намнюку – молодые хоры. Вырвавшись на простор, они рассыпались в поисках травы, перебегали от куста к кусту, хватая на бегу листья берёзок и толкая друг друга. Весело было смотреть на это волнующееся море животных. Сколько их было? Казалось, нет им конца. А они всё лезли и лезли из кустов, мотая головами, чтобы стряхнуть с мохнатых рогов комарьё, и снова бежали зигзагами по траве вперед к реке, прохлада которой уже ощущалась.
Пастухов всё ещё не было видно. Правда, крики их раздавались совсем рядом. Слышно было, как дядя Виктор ругал своего не в меру ретивого пса Яндо, как кричал что-то Сергей, но разобрать что-либо в этом шуме было трудно.
Старые быки подошли к упряжкам и долго изучали нас большими тёмными глазами; некоторые ложились где прохладнее и принимались за свою жвачку.
Перед нами лежала тундра, словно шкура пёстрого оленя. В дымном мареве колыхалась далёкая полоска горизонта. Казалось, что там тоже движутся олени. Это струился, поднимаясь над землёй, тёплый воздух: испарялась вода. А Камень – вот он, совсем близко. Стоит синей стеной в прожилках белого нерастаявшего снега: это виднеются ущелья горных речек, куда совсем не попадают солнечные лучи. Этот снег так и не растает до нового. Оттуда, из-под слежавшихся пластов, выбегают чистые светлые ручейки. Сливаясь, они дают начало и широкой Бабьей и многоводной Месной – красивым тундровым рекам. А дальше к северу Камень подступает к самому морю, круто обрываясь над пенными волнами. Об этом мне говорил отец. Там я ещё не бывал.
А вот бригадир. Его упряжка выскакивает прямо из кустов. Олени его горячатся, дёргаются.
– Ну что, мужики, – Степан Фёдорович молодцевато спрыгивает с нарт, бросает свой длинный хорей перед вожаком, – аргиши-то, видели, где?
– Они, пожалуй, Месную перешли, – ответил Сёмка.
– Молодец, Илья Григорьевич, – похвалил бригадир моего отца. – Как комаров-то обманул. День ещё впереди, а он часа через три чум поставит. Чайник у кого? – вдруг спросил он. – Зря ведь сидите. Давно бы костер можно было разжечь.
– У меня чайник, – откликнулся я. – Так ведь думали – не успеем.
– Успеем, Элько, ох как успеем. Олени пусть пока покормятся. Нам, главное, аргиши на Камень отправить. Сейчас ведь круглые сутки солнце светит. Да и вы, помощники, рядом. Веселее нам, старикам, за олешками будет бегать, – улыбнулся он.
Сёмка, как только услышал про костёр, взял свой топорик и пошёл рубить сухой березняк. Федорко сбегал к небольшому озеру, принёс воды; Захарте надрал в кустах бересты. Через несколько минут весело потрескивал небольшой, но жаркий костер. Подошёл Захарте Старший, подставил к огню закоптелый чайник.
– Жарко было, аж во рту всё высохло. Разве одного чайника хватит на всех?
– У меня котелок есть, – откликнулся Парфёнко, – может, тоже поставить?
– Давай, сходи за водой, – сказал отец его Сергей. – Мяса подогреем.
На мой амдюр были выложены все наши запасы. Получилась солидная гора хлеба, варёного мяса, рыбы. Вынули масло и чай.
– Смотри, – кивнул довольный Сергей, – запасливые наши ребята.
– Правильно, – похвалил нас бригадир. – Еда в тундре никогда не помешает. Недаром в деревне говорят: на один день в лес идёшь, а еды бери на неделю. Мало ли что случится. Это всегда надо помнить.
Сёмка возился возле костра, подкладывал сухие веточки. Не успели мы съесть по куску мяса, а Сёмка уже кричит:
– Элько, чай неси, заваривать буду.
Потом мы пили чай. Из кружек попахивало дымком. От этого он казался ещё вкуснее. Было хорошо. Чувствовалось, что вновь вернулись силы, в сон уже не клонило. Пока ели взрослые, мы с Парфёнком успели сбегать на прошлогоднее осеннее чумовище. Я нашёл хороший олений рог на рукоятку ножа. Надо только отпилить верхушку. Черенок получится отличный, да и кость хорошая – жёлтая с красными прожилками. Видно, от большого хора. Парфёнко тоже одобрительно отозвался о моей находке: «Хорошая рукоятка будет у тебя, Эле».
В траве Парфёнко случайно нашел старый портсигар. На крышке его с трудом разобрал: «Захар Латышев».
– Смотри-ка, Элько, Захартиного отца, наверное.
Свою находку мы отнесли к упряжкам, где сидели вокруг костра взрослые, Парфёнко протянул портсигар Захарте Старшему. Тот внимательно оглядел коробочку и хлопнул себя по коленям:
– Вот беда-то, в прошлом году осенью ведь с забойным стадом здесь стоял. Неделю потом в чуме искал коробку, а она вот где меня ждала. Что ж, Парфёнко, спасибо. Красивая папиросница.
Он вытряхнул из портсигара грязь.
– Папиросы-то во что превратились.
– Зиму пролежали, да и весну. Какие там папиросы, – ответил бригадир. Сам он не курил. Зато нюхал табак. Заядлым нюхальщиком в бригаде был ещё мой отец. Табакерка очень сближала бригадира и отца. Они могли часами говорить о том, как лучше приготовлять табак для нюханья. Особенно часто отец вспоминал какой-то краснофлотский табак; по его словам, он был мягким и душистым, и если смешать его с пеплом берёзового гриба и подлить туда капельку спирта или одеколона, лучшего он вообще будто бы не встречал на белом свете.
– Такую махорку, – вспоминал отец, – давали на фронте.
Отец читать не умел. Он забыл, как она называлась, только помнил, что на пачке было что-то напечатано красными буквами. Нынешней махорки отец не любил: и запах не тот, и крепость другая. Сейчас у отца в отдельном мешочке, которым он очень дорожит, хранилась махорка. Если у него было хорошее настроение, он тщательно сушил табак на специальной сковороде. Задумчиво помешивал подсыхающую махорку палочкой. Затем просеивал её. И просеянную махорку старательно тёр в ступке, которая побывала с ним на фронте и была стянута для прочности медной проволокой. Я любил смотреть, как он колдует над своей махоркой, от которой у меня першило в горле и слезились глаза. Поскольку спирта не было, он подливал в тёртую махорку холодный чай.
– Для аромата, – подмигивал он. Когда всё было готово, он заполнял коричневым порошком свою табакерку, остальное через воронку всыпал в бутылку. Потом подставлял свой палец и стукал несколько раз по ногтю табакеркой. Сидел долго, покачивая головой.
– Хороша махорочка, но всё же не та, не краснофлотская.
Потом обращался ко мне: «Ну-ка, Эле, беги за Степаном. Скажи, пусть пробовать идет».
Я был рад выполнить поручение. Бежал в чум бригадира. Если его не было там, шёл в другой, третий чум и находил его.
– Дядя Степан, – обычно говорил я. – Отец на пробу зовёт. Бригадир понимал, о какой пробе идет речь, и кивал головой:
– Скажи, иду.
Потом они долго сидели, держа табакерки в руках, пробовали табак и говорили о своих делах…
…А солнце уже стояло почти над нами.
– Двенадцать, – взглянув на часы, сказал бригадир. – Ребята, вы поезжайте по ворге к реке. Становитесь по обе стороны дороги. Оленей мы сейчас направим по ворге. Смотрите, чтобы телята по лугам не разбежались. Гоните их сразу под угор, на песок. Там место чистое, все на виду будут.
– Ладно, – ответил Сёмка. – Сделаем.
И вот мы снова едем по ворге. В кустах опять донимают нас комары, тычутся в потное лицо, садятся на руки. Досадно, хочется плакать. Я даже подумал, не лучше было бы мне ехать за аргишами. Там спокойнее, там мой Сятук. Но тут же отогнал эту мысль: «Терпят же ребята. А я что, хуже других?»
Сёмка опять ехал впереди. Но обгонять его я не стал. Пусть едет. Хабторки мои шли шагом. По дороге Сэвсэр хватала листья ивин; крайняя хабторка чуть ли не стукалась задними ногами в передок саней, доставая листья с кустов. Только две средние деловито вышагивали, высоко подняв свои головы, оберегая рога от ударов. Рога были ещё совсем нежными, с чёрной бархатной шёрсткой, и я знал, что малейшее прикосновение к ним отдаётся болью. Зато комары плотно облепили рога. Но что поделаешь, я ничем не мог помочь оленям.
Вскоре кусты кончились, и мы выехали к реке. Внизу под угором была широкая песчаная коса. Где-то в глубине кустарника раздавался голос Захарте: «Хов, хов». Послышался и топот оленьих копыт. Упряжка Захарте вылетела из кустов. Сам он стоял на санях, сзади на привязи бежали несколько важенок с телятами. Это были олени-манки. Немного позади, плотной массой, толкая друг друга и тяжело дыша, бежали остальные.
– Хов, хов, – покрикивал Захарте и с разгону по ворге спустился к реке. На середине Бабьей он остановился. Олени жадно припали к воде. Вошли в реку и передние олени. Они сгрудились плотной массой и тоже пили воду, шумно отряхиваясь и рехая. Часть оленей побежала по косе, но остановилась. Взобраться по крутому склону на берег было трудно, да и там, в конце луга, стоял Сергей с хореем и прикрикивал на оленей. Те вернулись обратно и полезли в воду. Но вот вновь прозвучал призывный голос Захарте Старшего: «Хов, хов», и его упряжка помчалась по мелководью к виднеющейся вдали дороге, по которой совсем недавно поднялись на противоположный берег аргиши.
– Эхей, эхей, – кричал где-то позади дядя Степан, подгоняя и подгоняя оленей. А первые важенки и часть молодняка уже были на другом берегу, рассыпались, как ягоды, по зелёному склону. Суетились важенки, потерявшие телят. Бегали по берегу, принюхивались. Найдя своих, кормили и вели за собой. Телята, неуклюже и высоко поднимая ноги, шли за матерями.
Выехал из кустов, гоня перед собой несколько телят, и наш бригадир.
– Вроде всех выгнал. Подождём, пусть олени немного успокоятся, сами поймут, что дорога им только за реку.
Интересно было смотреть на оленей. Все они были разные, непохожие друг на друга. Одни решительные, другие – боязливые. Одни, не раздумывая, бросались в воду, даже пытались играть, высоко выкидывая ноги. Другие долго ходили по берегу, пробовали копытом воду, отходили и снова шли по песку вдоль журчащего потока. И только потом осторожно ступали по воде, будто боялись провалиться. Такими были и телята. Храбрецы и трусишки.
Несмотря на обилие комаров, которых олени принесли на себе, переправа началась нормально. Олени немного успокоились. Они шли по замутнённой воде, вытянувшись бесконечной живой цепочкой. С того берега всё ещё доносился призывный голос Захарте Старшего: «Хов, хов». Но олени уже входили в реку: кто посмелее, а кто всё ещё примериваясь и пробуя ногой зыбкую воду.
Взрослых оленей на песчаной косе становилось всё меньше и меньше, но телят суетилось по-прежнему много. Они носились взад и вперёд по сыпучему песку, звонко рёхая. Но это были, наверно, телята тех важенок, что переправились на тот берег и пока ищут их там.
– За этими телятами важенки через час прибегут. Вымя набухнет, пошустрей бегать начнут. А пока свой живот зеленью набивают. Ничего, подождём, – спокойно говорит Степан Фёдорович. – Скоро у Нюдеров наши чумы забелеют. Вы, ребята, посматривайте за камнем, – он показал на две тёмные скалы на краю хребта, – за оленями, а я ещё раз по кустам проеду: может, какой-нибудь заблудившийся олень остался.
Дядя Степан поехал обратно по ворге. Уехал за ним и дядя Сергей. Вскоре они вернулись, гоня перед собой двух телят и пёструю важенку.
– На болотине прижились. Трава там очень сладкая, – смеётся Сергей.
На этот раз бригадир был очень доволен. Комаров было не так уж много, и стадо перешло Бабью благополучно. Правда, мы ещё успели развести костёр, а после ещё и побегать около реки. Вернулись с того берега важенки и увели своих телят в стадо. Около десяти малышей, правда, пришлось поймать и перевезти на нартах. Это мы сделали с большим удовольствием. Пастухи ещё раз проехались по прибрежным кустарникам и буграм.
– Прямо благодать в этом году. Хорошо нас Бабья встретила и проводила, без лишнего шума, без тревог, – говорил нам бригадир. – Удачным было бы лето.
Наконец Федорко заметил у Нюдеров белое пятно.
– Пожалуй, чум, – сказал бригадир. – Илья, наверное, поставил. Они со старухой быстро шевелятся.
Пока мы собирались и укладывали на нарты свои пожитки, на синем фоне Камня уже белело четыре чума.
– Вот и деревня наша показалась, – пошутил Захарте Старший. – Через час будем в чуме чай пить. На новом месте всегда веселее. Там, Эле, отец твой говорил, ты на свет появился.
– Не знаю, – смущенно ответил я. – Отец говорит, что там, да мать не соглашается.
– Что мать, – отвязывая вожжу, продолжал Захарте Старший. – Тут, кроме этой мядырмы, и места путевого нет, чтобы чум поставить, – всё камень да ера. Забыла мать. В войну ведь это было. Другое женщин тогда волновало. А тому, что отец говорит, верь. Не каждый знает из нас сейчас место своего рождения. У меня вот родители умерли, кто скажет мне, где я родился? Говорят старики, на самом Канинском Носу родился. А вот точно место никто не помнит. А ты своего места держись. Красивое оно, высокое. Сам увидишь. Ты раньше-то дальше чума и не видел, пожалуй, ничего. Сейчас другими глазами посмотришь. Далеко тундру видать от Нюдеров. Ты ведь сейчас, как заправский мужик. Вот отец-то хабторок не пожалел тебе в жару. Доверяет, значит. А они у нас в стаде, однако, одни такие и есть. Запрягал я их, когда они ещё помоложе были. Ох, и олени! Ехать весело. Хореем погонять не надо. Только крикни – они, как куропатки вспорхнут, только за нарты держись.
– Давай-ка, ясовей, трогай, – кивнул он мне.
Я конечно был рад за своих хабторок. Молодцевато дёрнул вожжой Сэвсэр, упал на сани и гикнул. Застоявшиеся олени рванулись к реке. То ли им захотелось поиграть, то ли вспомнили свою молодость, но они во всю свою мощь за какое-то мгновение вынесли меня на другой берег. Конечно с головы до ног я был мокрым. Оглянувшись назад, я увидел, что остальные упряжки были ещё на середине реки.
– Ух, ты, – размахнулся я было на Сэвсэр, – выкупала меня. Она повернула ко мне голову, прислушалась к голосу и, глубоко вздохнув, схватила своими мягкими губами травинку. Дышала она спокойно, ровно, будто и не было дикого упоительного бега.
«Молодец всё-таки», – подумал я.
Передовой Захартиной упряжки тяжело и натужно дышал, из широко раскрытого рта капала на землю пена.
– Утомились мои подсаночные, – сказал Захарте Старший. – Сколько по кустам пришлось ездить. Тяжело досталось сегодня олешкам. А вон у тебя будто только запряжены.
– Так ведь мы-то много ли ездили? – оправдывался я.
– Конечно тебе ещё с ними трудно справиться. Как хотят, так и бегут. Ты Сэвсэр вожжой придерживай, – подсказывает мне Захарте Старший, – а то она головой крепко тянет. Узнает твою руку, слушаться лучше будет. А сейчас поезжай по дороге, я ребят за тобою направлю. А мы тихонько за тобой поедем. Около Месной на пологом разъезженном спуске я остановил упряжку, подождал, пока догонят меня ребята.
К стойбищу мы подъехали уже к вечеру.
Спал я долго. Проснулся оттого, что кто-то дёргал меня за ухо. Я протянул руку и наткнулся на что-то живое, тёплое и шевелящееся.
«Так ведь это Сятук», – промелькнуло в голове. Я открыл глаза. Всё было залито сияющим светом. В моём балагане играли солнечные зайчики. Я взял Сятука и посадил на грудь. Он сел и стал внимательно прислушиваться к моему дыханию. Потом тронул лапкой мой нос, снова стал водить ушами. Я заметил его бегающие глазки. Они будто дрожали в глубине, как шарики на пружинках. По мордочке, вдоль верхних губ, вырисовывались белые полосы. Сятук нагнулся и осторожно лизнул моё лицо. Потом прижался к одеялу и атаковал мой нос. Он притрагивался к моему носу зубами, трогал его лапкой, настороженно шевеля ушами. Всё это было настолько интересно, что я перестал опасаться. Пусть играет.
Вошла мать со свёртком в руке.
– Проснулся? – спросила она. – Вот тебе сухую одежду принесла. Вчерашнюю пришлось перестирать. Вся в грязи она у тебя. А твоих-то товарищей ещё не видно. Только один Сёмка кустарник рубит.
Наскоро выпив горячего чаю, выбежал я на улицу. Сон восстановил мои силы. Ноги, как прежде, были лёгкими, уже забылась вчерашняя утомительная езда по буграм, по густым ивнякам и тряской, грязной ворге – аргишнице. Я опять был готов к новым играм и к новым впечатлениям.
С отцовского ларя хорошо была видна тундра. С высоты она казалась огромным зелёным ковром. Но если внимательно присмотреться, можно заметить глубокую тёмную морщину долины реки Бабьей, а река Месная казалась рядом многочисленных озер, вытянувшихся цепочкой. Синенькими полосками поблёскивали на солнце озёра. А ещё дальше всё тонуло в колышущемся мареве. Там мой глаз уже не различал ничего.
За ларем сидел отец. Как всегда, он что-то делал. Вот и теперь он резал серебристую толстую кожу морского зайца на тягла. Отец позвал меня.
Я подошел и присел на небольшой ящик с отцовским инструментом.
– Видишь Нюдеры-то? – кивнул он головой на скалы.
– Сказку про них вспомнил, если хочешь, расскажу.
Я любил отцовские сказки. Он больше мне рассказывал про животных, а тут про скалы, как же не послушать.
– Давай, отец, рассказывай, – согласился я.
– Жили два брата, – начал отец, не прекращая своей работы. – Хорошие были ребята. В охоте удачливые. И олени были у них, и птица чуть ли не сама на стрелы садилась. Звери сами в ловушки шли. А ребята очень уж доверчивыми были, потому что зла никому не делали. А люди, живущие рядом, чуть ли не за богов их почитали. Да и как не почитать. В голодное время они всем в тундре помогали. А если у людей удача случалась на охоте, они благодарили братьев Нюдеров. Если же зверь из тундры уходил, птица улетала в другие страны, а рыба пряталась в глубине озер, люди проклинали Злого духа. Поэтому он злился на братьев Нюдеров, думая при случае отомстить им. Братья были обыкновенными людьми. А удача им в руки шла потому, что сами они удачу эту находили, дни и ночи не спали. Не одну пару лыж ломали они, пока чёрно-бурую лису догоняли на длину выстрела из лука.
Пришел однажды Злой дух в чум к братьям в образе седого сгорбленного старика.
– Много слышал я о вашей доброте, – проговорил он, – хочу своими глазами всё это увидеть. Один из братьев ответил:
– Доброта наша от души нашей. Доброта наша от тундры, в которой живём. Может быть, мы немного удачливее других. Но если люди трудятся день и ночь, к ним тоже приходит удача. Ты ведь знаешь наших людей.
– Как не знать, – он показал скрюченным пальцем на свои седые волосы. – Сотню лет, однако, на свете живу.
После того как поели они жирного мяса молодого оленя, похлебали горячей похлебки, старик стал искать место для ночлега. Ему постелили в уголок, набросав туда мягких оленьих шкур, дали укрыться белым одеялом, сшитым из шкур песца.
– А вы, ребята, почему не спите? – обратился он, зевая, к братьям.
– Нам, дедушка, не до сна. У соседей мясо кончилось. За дикими оленями надо сбегать, мясо людям добыть.
– Так ведь утром светлее будет, – настаивал старик. – Ведь сон усталость как рукой снимет. Я утром рано встаю. Не беспокойтесь. Время своей охоты не проспите.
Нюдеры были тронуты добротой старика.
– Разбудит ведь, – думал каждый из братьев. – Почему бы не отдохнуть одну ночь за все эти долгие годы? Почему бы не посмотреть красивые сны?
Когда братья Нюдеры уснули, злой дух обрадовано потёр руки. Ведь братьев, наделенных волшебной силой добра, он мог околдовать только спящими.
– Наконец-то, – шептал он. Сколько лет жду этого случая. Сейчас-то уж они не будут они мне мешать делать зло. И он превратил спящих братьев вот в эти скалы, которые и сейчас возвышаются над древней стоянкой.
– А почему, отец, – взволнованно спросил я, – они не смогли снова превратиться в людей?
– А зачем? Злой дух-то погиб. Люди отомстили ему за братьев, а потом и сами научились тому, что делали Нюдеры. Давно нет братьев, а память о них живет в людских сердцах. Разве не хорошо это, сынок? А сейчас сказку послушал, ребятам расскажешь. И пойдет она по свету. И будут знать о Нюдерах не только в тундре.
Сятук подрос. Он бегал около чума с цепочкой на шее. На конец цепочки я приладил кольцо из проволоки. На другой стороне чума врыл палку. И если он начинал сильно надоедать, я надевал кольцо на палку. Прыгай, сколько хочешь.
Днём лисенок был спокойным. Обычно лежал на подушках и дремал. А то играл с Бельком. Они стали большими друзьями. Белько позволял лисёнку хватать себя за уши, играть с хвостом, забираться на спину.
А когда мы все вместе с ребятами ходили на речку Мадахако, я брал с собой Сятука и Белька. Федорко на днях выпросил у отца небольшую сетку. Мы шли от вадеги к вадеге, высматривая в светлой воде гольца. Рыба уже поднималась в верховья речек и было её немало.
Мадахако – небольшая горная речка. Здесь у Нюдеров, на краю Камня, она глубоко прорезала в скалах своё русло, образовав тёмное, сырое и холодное ущелье-тальбей. Правда мы умудрялись спускаться по почти отвесным склонам вниз, где по камушкам журчит речка, но смотреть туда, в темноту, было всё-таки страшновато.
Сятук научился ходить на поводке, но чаще я нёс его на руках, был он большим лентяем. Потом уже научился он сидеть у меня на плече. Поскольку руки мои были часто заняты лисенком, то я бегал около вадег, искал рыбу, а ловили её Захарте и Федорко. Они носили с собой и сеточку. Сятук, когда был на поводке, тоже прыгал за мной по камням, мок, отряхивался, заражаясь нашим весельем. Иногда я отпускал поводок. Тогда лисенок отходил в сторону. Но всё равно его тянуло ко мне. Видно он боялся свободы. Иногда в поисках гольца я забывал о своём рыжем друге. Но он сам напоминал о себе. С размаху, мокрый, он прыгал мне на спину, потом перебирался на плечо, тёрся о мою щёку.
К чуму мы всегда подходили с шумом, неся на тонких ивинах пойманную рыбу. Пусть видят в стойбище, что идут настоящие рыбаки.
Иногда вечерами мы собирались у нас. Мои родители любили детей. Мать кормила ребят свежим белым хлебом. Отец недавно съездил в Гольцовку, где у нас ещё с прошлого года хранилась белая мука. Сухари, которые привезли из Мезени, всем уже надоели. А моя мать умела печь хлеб. Получался он пышным, ноздреватым. Особенно он был вкусен, когда мать обмакивала ломтики хлеба в жирный бульон. Перед тем как расправить балаган, мы все вместе кормили Сятука холодным супом. Ел он, не торопясь. А мясо, которое ему давали, воровато уносил в дальний угол чума и тщательно зарывал. Принюхивался. Убедившись, что мясо спрятано надёжно, успокаивался и ложился на свою подстилку.
А мы придвигались к отцу, руки которого были всегда чем-то заняты.
– Дядя Илья, – просил Федорко. – Сказку хотим послушать. Отец мой улыбался, весело щурил глаза.
– Сказку? – повторял он. – Что ж, сказок у меня в голове, что рыбы в озере. Дайте-ка поймать какую-нибудь за хвост. Он беззвучно шевелил губами, морщил лоб.
– Вот ведь, сетку вроде бы хорошо поставил, – смеялся он, – а сказка пока ещё не попадает.
– Про белого песца вспомни, – просит Захарте.
– Про него можно, – соглашается отец. – Эта сказка всегда у меня на примете.
Про белого песца я слышал уже не раз. Пусть теперь ребята слушают. Я стараюсь думать о своём и незаметно засыпаю. Но ещё слышу сквозь сон тихий голос отца, который журчит как небольшой ручеёк. Потом я забываюсь.
Просыпаюсь только на миг, когда отец бережно берёт меня и относит в расправленный балаган. Я трогаю рукой морщинистое лицо отца, улыбаюсь и снова закрываю глаза.
Днём я наведался к Сёмке. Он стал реже с нами ходить на речку и просто так, в тундру. Дядя Виктор увёз недавно больную жену в Шойну. Все хозяйственные дела легли теперь на Маришкины и Сёмкины плечи. Дядя Виктор осунулся, вроде бы даже пригнулся к земле. Жалко ему было ребят. Но что поделаешь. Одному никак не управиться в чуме. И за стадом смотреть нужно, и нарты ремонтировать, и за упряжью следить.
Сёмке я подробно рассказал, как ловили рыбу, принес свежего гольца.
– Ничего, Эле. Скоро опять с тобой за рыбой пойдём. В Бугряницу. Хариус там больно крупный.
– Может завтра, Сёмка, пойдём? – спросил я.
– Может пойдём. Вон дядя последнюю утицу ремонтирует.
– Давай воды наносим, – предложил я, – чтобы тебе, Сёмка, завтра не надо было ходить.
– Правильно. Маришка завтра стирать собирается. Мы взяли вёдра. Пошла за водой и Маришка.
– Эле, – сказала она, – давай бак лучше возьмём. Раза два сходим и хватит.
Я оставил свои вёдра около чума, и мы с Маришкой подхватили небольшой бачок.
– Что, Элько, говорила Маришка, – лисёнок-то уже большой стал?
– Как же, растёт ведь. Ты бы, Маришка, к нам пришла, – посмотрела. Смешной он у нас.
– Приду вечером. У твоей матери ниток надо взять. Сёмке одежду отремонтировать, совсем износился. Заодно уж и лисёнка вашего посмотрю.
Маришка намного выше меня. Бак нести было тяжело, но я не подавал вида. Зато Маришка заметила, что я сгибаюсь под тяжестью, и стала чаще останавливаться. Я ей был благодарен за это.
Сходили мы с Маришкой к озеру два раза. Четыре ведра воды принес и Сёмка.
– Ну, ребята, у нас сейчас воды, что в озере, – улыбалась Маришка. – Спасибо, Элько. Вечером приду в гости.
– Приходи. Мы с матерью ждать будем.
Подошёл к нам дядя Виктор. Небольшой, коренастый, он был не намного выше своего племянника, но зато широкоплеч. После того как отвёз он тётку Варвару в больницу, улыбка редко появлялась на его лице.
– Завтра, дядя, – обратился к нему Сёмка, – хариуса ловить пойдём.
– Хорошее дело, Сёмка. В устье Мадахако идите, туда, где она в Бугряницу впадает. По ворге идите, она сама вас туда приведет. Зачем вам зря по камням прыгать, – посоветовал дядя Виктор.
Но на этот раз хариуса нам половить всё-таки не удалось. К речке мы спустились не по ворге, как посоветовал дядя Виктор, а пошли прямо по кустам. Здесь они были высокими, ивины не переплетались между собой, в траве были приметны оленьи тропинки. Идти было весело и легко. Мы перекликались с Сёмкой, кричали. Сёмка был тоже рад, что ему удалось снова вырваться на простор, вволю покричать и походить.
Спустились по заросшему склону к устью Мадахако. Уже было слышно, как звенит по камням вода, но вдруг я заметил в кустах оленью голову с большими тёмными рогами.
– Что это? – крикнул я. – Сёмка, иди сюда! Оленья голова тут.
Она аккуратно лежала на срубленных ивинах. Рядом на вырубке была расстелена вверх жёлтой мездрой оленья шкура.
– Свежая, – Сёмка тронул шкуру. Подумал, почесал рукой затылок, как обычно делает дядя Виктор, если предстоит ему что-то решать важное.
– Тут что-то, Элько, неладное. Давай-ка осмотрим кругом. Мы огляделись.
– Смотри, бочка, – заметил я. Мы подошли к ней. Она была вкопана до середины в землю и прикрыта дёрном.
– Вот ещё, – пожал Сёмка плечами. – Кто бы мог это сделать?
– Пожалуй, в стойбище надо идти, к бригадиру, – сказал я.
По дороге мы гадали, кто же мог прийти к устью Мадахако и забить оленя.
– Видно знающий человек был, – решил Сёмка. – Надо ведь и оленя поймать, а руками его не схватишь, и время надо, чтобы забить. Ведь он и убрал за собой. Если б не голова, разве бы заметили? Видно рассчитывал ещё раз придти. Или в кустах сидел. Мы ему помешали. Ведь шли шумно.
– Пожалуй, кто-то из рыбаков, – заключил Сёмка. – Торна далеко. Да и не каждый знает, что мы здесь стоим. А из Бугряницы наши чумы видно.
– А почему бы, Сёмка, им не прийти в чум мяса попросить?
– Чудак! За мясо платить надо. А тут даром. Когда мы хватимся оленя? По осенним просчётам. А он до этого времени мясо тихонько увезёт. Просчёты-то наши по заморозкам.
– Значит, украли оленя?
– Украли. Но дядя Степан узнает.
В стойбище мы сразу же зашли в чум бригадира. Говорил Сёмка:
– В кустах мы оленя нашли убитого.
– Оленя?
– Да, около устья Мадахако кто-то оленя забил. По клейму – наш. Мясо уже в бочке, дёрном прикрыто. Если б не голова, прошли бы мимо. Вон Элько увидел.
– А люди-то были?
– Нет. Следы по песку есть. Большой, видать, человек был. Вниз по Бугрянице пошёл.
– Давненько у нас такого не бывало, – почесал затылок бригадир. – Вот беда-то. Ведь человек-то, видать, из рыбаков. Для себя старался. Потому и тайком. В гости надо к бригадиру Малыгину съездить, он мужик справедливый. Всё равно узнает, кто руку приложил. Позови-ка, Эле, отца.
Когда мы с отцом вошли в чум, там уже сидел Захарте Старший.
– Копище я кружил, – вспоминал он. – Правда в кусты не заглядывал. В кустах, видать, он оленя поймал. Ноги связал и ждал, пока я стадо перегоню. Там ведь кусты, что лес. Хитрый, видать, мужик. Может, не в первый раз нас так за нос водит.
– Кто в этом году на белуху-то направлен? – обратился бригадир к моему отцу.
Отец хмыкнул, призадумался и стал перечислять, загибая пальцы:
– Из Кии Платон Бобриков, Холюма, Пашка Беспалый. Эти не возьмут. Сами в тундре ходили. Правда, есть там из Неси Коткин. Но того хорошо не знаю. Мужик грузный, высокий. Но промышленник, говорят, удачливый. Только слышно, себе в карман больше старается. Но пока судить о нём конечно трудно. Остальные рыбаки – молодые ребята. А оленя забил бывалый человек. Мясо, вишь, упрятал в прохладное место. И бочка, и соль у него. Всё рассчитал. До осени тут хотел оставить мясо. А потом, по заморозкам, на собачках и вывезти мясо. И всё шито-крыто.
…На следующий день поехали к рыбакам в Бугряницу. Я был рад этой поездке. Всё-таки увижу новых людей, лишний раз прокачусь на хобторках, которых опять разрешил запрячь отец.
Бугряница – старое рыбацкое становище. Оживало оно только летом. Сюда со всех приморских селений направлял колхоз белужатников. Кроме морского зверя, добывали в речке и камбалу, и гольца.
Дядя Степан и отец, как только спустились с угора и остановили свои упряжки в высокой, чуть ли не в пояс, траве, заторопились сразу в домик Малыгина. Я же, ещё раз осмотрев, хорошо ли привязаны вожжи к копыльям саней, пошел к становищу.
На берегу реки было много плавника. Сизоватые, обмытые солёными волнами бревна лежали высокими штабелями. Выбросило их сюда осенними ураганными штормами. Из этих бревен возвели когда-то здесь мезенские зверобои избушки и сараи. Невысокие, приземистые, глядели они небольшими подслеповатыми окнами на море. Но все они были ещё крепкими.
Морской прибой выбрасывал на песчаный берег стеклянные поплавки с тралов, пластмассовые бутылочки с иностранными этикетками и многое другое, что могло интересовать нас, мальчишек. Я подобрал два светлых шара, нашел темную пузатую бутылку. «Пригодятся», – подумал я.
Недалеко от меня рыбаки только что вытащили невод. Над ними кружилось белое облако горластых задиристых чаек. На песке трепетала пестрая камбала, подпрыгивали серебристые длинные гольцы.
– Тащи мешок, парень! – крикнул мне один из рыбаков, – ухи нашей попробуешь.
Я сходил к нартам. Вытащил из-под амдюра мешок. Положили мне туда несколько крупных камбал.
– Что в тундре-то комары? – выбирая веревку из воды, спросил у меня рыбак.
– На Камне нет.
– Так вы уж на Камень поднялись?
– Чумы-то ведь и отсюда видно.
– Правда, чумы, – пригляделся он. – А мне и невдомек было. Так это же совсем близко. Может в гости прийти?
– Приходи, одна дорога тут.
– Как звать-то?
– Элько. Только можно и Алёшей звать.
– Алёшей, пожалуй, лучше. В школу-то едешь?
– Еду в этом году. В первый класс.
– Хорошо в школе. В Шойне будешь, заходи ко мне. Спросишь Петра Сахарова – всякий укажет. Скучно без родителей-то будет?
– Так из нашего стойбища пять человек учиться пойдут.
Я с трудом дотащил мешок до своих нарт. Откинул амдюр, положил рыбу на нарты и плотно увязал. Потом пошёл в домик к Малыгину. Там уже пили чай, утирая потные лица полотенцами. На столе стояли жареная рыба, холодец из хвоста белухи. Малыгин подвинул мне чашку.
– Пей, Элько. По становищу бегал?
– Бегал. Пётр Сахаров рыбы дал.
– Рыбы этой ещё можем дать. А насчет оленя, – он обратился ко взрослым, – тут, пожалуй, Коткин руку приложил. Два дня, как в Торну ушёл. Зубы, говорит, болят. По дороге, видать, и свернул к стаду. Он, больше некому, – утвердительно проговорил Малыгин. – Так что, мужики, особо не переживайте. Обжёгся, крепко обжёгся Коткин. Остальные мужики у меня хорошие. Вон Пётр Сахаров, – он кивнул в окно, где мой знакомый парень развешивал невод. – Молодой ведь. А по хозяйству делает всё. Другие отловились и ушли. Будто дела нет. А Пётр порядок любит, каждую верёвочку приберет и просушит. Вот и за неводом присматривает. На своё место готовлю, стар я стал. А из него хороший бригадир выйдет.
Поели мы и соленой камбалы со свежим чёрным хлебом. Повариха на этом становище славилась умением печь хлеб. Она занесла нам по буханке хлеба:
– Вот, мужики, гостинец вам и вашим хозяйкам. Много дать не могу. Выпечки еле хватает. Не любят мужики чёрствый хлеб.
– Спасибо, – поклонился отец, – хороший хлеб у тебя, Афанасья, вкусный. Я там на кухню мяса положил. Свежиной завтра рыбаков угости.
Она положила нам ещё несколько головок луку. Поблагодарили мы добрую женщину и за это. Малыгин, отодвинув чайную чашку, закурил, закашлялся.
– А на Коткина попрошу Правление колхоза наложить штраф. Пусть по всем нашим деревням о нём слух пройдёт.
Потом мы вышли на улицу. Оба бригадира пошли, беседуя между собой, по становищу. А мой отец вытащил из-под амдюра свой топор.
– Пойдем-ка, Эле, к плавнику. На копылья к твоим саням надо ёлочку найти. Нарты на днях тебе буду мастерить. Полозья и кокора есть, а копылья здесь должны найти, вон сколько дерева тут.
Мы пошли по бревнам к самой воде.
– Тут должны быть твои копылья, Элько. Смотри. Вскоре отец вытащил из-под желтоватого бревна длинную еловую лесину. Тесанул по ней, остался очень доволен.
– Хорошая ёлка. Кренёвая, как железо. Потом он ещё долго ходил, постукивая топором по плавнику.
– Тут, как в лесу. Не на одни сани материалу можно собрать, – обращался он ко мне. – Вон и два полоза.
Всё, что нашли в плавнике, понесли к нартам. Отец привязал всё это на мои нарты.
Степан Фёдорович, разговаривающий с Малыгиным, кивнул в сторону моего отца:
– Тоже вот. Не успели приехать, а уж полозья к саням нашел.
– Как же, кивнул Малыгин. – Всё в вашем хозяйстве пригодится. Тут, если покопаться в этом богатстве, много хорошего можно найти. Давно уж, в тридцатые годы, помню, большие шторма были. Тогда навалило лесу по устьям речек. Где-то, говорят, в большом городе запани тогда прорвало. Много лесу выпустили в море. Вот и осел он по побережью. Правда, сейчас плавника меньше стало. Берегут лес. А нам, пожалуй, и этого на наш век хватит. Стали собираться обратно.
– Ну, ладно, до свидания. К нам приходи, – просили мы Малыгина. – Тут километров восемь до чума.
– Посмотрю. Может, с Коткиным повиниться приду.
– Тебе-то перед нами виниться не в чем.
– Как не в чем. Недосмотрел. Первый раз вот так. Вроде, не сам, а совесть мучает. Попросить – одно дело, а тайком, по-воровски, будто разбойник какой, мыслимо ли? От волка – зверя утерять животину и то жалко.
…Лисенок наш стал совсем большим. Шерсть полностью сменилась, стала огненно-рыжей. Нравился он и моей матери. Если меня не было, он бродил за ней по пятам.
Раз я заметил, как мать долго искала свои очки. Хлопала по переднику, рылась в ларце, своей тучейке.
– Ты, Элько, не видал? – спрашивала она меня.
– Нет.
Сятук лежал около матери и ловил ртом конец пояса. Потом видно надоело ему это занятие и он быстро переметнулся на другую сторону чума и начал рыть землю около своего тайника. Не успел я ещё сообразить, как он стал зарывать очки, которые оказались у него в зубах.
– Вон, мать, очки-то.
– Где?
– Да Сятук в землю закапывает.
Я подбежал и отогнал лисенка прочь.
– Надо, пожалуй, проверить твоё хозяйство, – обратился я к Сятуку. Разрыл осторожно то место, где он обычно прятал свои запасы. Вытащил птенца куропатки, его утром принес Федорко, обнаружил в тайнике моток ниток, небольшие ножницы, которые мать тоже безуспешно искала весь вчерашний день, нащупал наперсток. Всё это я торжественно выложил перед матерью. Мать от души смеялась.
– Ну и Сятук! Я ведь, грешным делом, Элько, на тебя думала.
– Ну, нитки и ножницы, конечно, я мог бы и взять. А напёрсток-то мне зачем?
– Да и Сятуку напёрсток вроде не нужен, – согласилась мать. – Теперь знать буду.
Проказ таких Сятук делал много. Я научил его брать и кусочки сахара с моего языка.
– Укусит ведь, – предупреждала мать, но потом привыкла. Ей тоже всё это казалось интересным.
– Совсем, как собачка, – любила она повторять.
Научил я Сятука и прыгать. Поднимал высоко над собой кусочек мяса. Лисенок прыгал и вцеплялся в него. Так же ловко он ловил на лету и птенцов куропаток. Птицы этой на кромке Камня было много. Я брал Сятука и уходил в кусты. Вспугнутые мной желтоватые птенцы разлетались от меня веером, лисенок, словно стрела, взмывал вверх, и один из выводка всегда доставался ему. Съедал он свою добычу торопливо, прячась от меня в кустах.
Любил Сятук и прокатиться на широкой спине Белька. Бывало, выходит из кустов Белько, а на его спине торжественно восседает лисенок. Цепочка свешивается до земли, позвякивает. Собаки стойбища давно привыкли к лисёнку. И только старый Лыско иногда незлобно ворчал, когда Сятук пытался вступить с ним в игру. Остальные собаки стороной обходили наш чум. Знали, что зверька нельзя трогать, за это попадет от хозяев.
Да и лисёнок, пропахший дымом и запахом чума, приводил собак в недоумение: щенок не щенок и зверь не зверь.
– Пусть живет, – будто решили между собой собаки.
Вреда он не приносил, они были сыты, и делить с Сятуком им было нечего.
В редкие дни затишья (а на краю Камня почти всегда дул ветер, появлялись комары, и я запускал Сятука в балаган. Он садился мне на грудь. И когда я начинал засыпать, он трогал лапкой моё лицо, нос. В моём дыхании он всегда что-то улавливал такое, что привлекало его. А когда перед восходом солнца он начинал свою беготню по балагану, я выходил из чума и в старом пологе досматривал весёлые мальчишечьи сны, снова видел Белька и Сятука. Иногда, проснувшись,я замечал и моего отца, лежащего рядом.
«Наверно опять Сятук потревожил», – думал я и снова забывался.
Только мать мужественно терпела проделки лисенка. На цепь она его сажать не решалась. Шуму и звону тогда от него было бы еще больше.
– Пусть уж лучше бегает, – говорила мать. Досыпала она обычно днём, находя после работы час-два, чтобы приложить голову к подушке.
У Нюдеров стояли около месяца. Олени паслись в долине Бугряницы, Мадахако, опускалось стадо и до речки Корабельной. Трава нынешним летом было густая, сочная.
– Урожайное лето, – говорили взрослые. По ночам, когда выпадала роса, олени охотно выщипывали пушистый мох. Появились первые грибы, и олени тоже лакомились ими. Воды для них в этих местах было в достатке. В жару стадо то крутилось на песчаных косах Мадахако, ближе к Бугрянице, то выходило на мягкий болотистый берег большого Ханзеровского озера.
Я за это время успел сходить два раза на дежурство с отцом в стадо. Бывали пастухами и мои товарищи. Все мы гордились этим. Встречаясь, каждый из нас старался напомнить:
– Вчера двух телят помог заклеймить.
Или же говорил с достоинством:
– Завтра опять на дежурство надо, спать сегодня пораньше лягу.
Наша обязанность на дежурстве состояла в том, чтобы стоять на ветру, не пускать оленей далеко. Пусть уж кружатся на месте.
Днём стадо выводили на чистые места, чтобы во время беспокойства олени не повредили ног о сухой кустарник и камни. В безветрие олени кружились на одном месте, выбивая бугор копытами, поднимая кричневую торфяную пыль. Тогда было спокойней. Стой около оленей, смотри, любуйся бесконечным бегом, их силой и статью.
Во время ночной прохлады олени успевали хорошо покормиться. Они уже полностью сменили свою старую шерсть, а новая, ещё короткая, была блестящей и упругой. Подросли и телята. Они давно ели все, что растет на земле. И только лакомки всё ещё теребили важенок за соски.
Если была хорошая погода, за оленями смотрели со стойбища и только ночью уходили в стадо.
Я старался не спать. Ходил около отца. За мной, опустив свой лохматый хвост, вышагивал, повизгивая, Лыско. Отцу же я говорил:
– Отдыхай.
Он заворачивался в суконный серый совик, сшитый ещё из его солдатской шинели, и наказывал мне:
– Оленей потом, как встанут, направь вдоль хребта. – И показывал на ряд сопок, которые уходили в сторону Бугряницы.
«Как не направить, – думал я. – Можно их и самому свернуть, а то и Лыско послать: он мигом наведет порядок». Но собаку пускать в холодную погоду отец обычно запрещал. Понимал это и я: «Зачем зря гонять их. Пусть жирок нагуливают, пусть силу копят».
Олени после очередной кормёжки лежали долго. Успевал за это время вздремнуть и я, сидя около отца. Лыско же, услышав шум и реханье поднимающихся оленей, нетерпеливо повизгивал. Я открывал глаза.
– Встали уже? – спрашивал спросонья отец, не поднимая головы.
– Встают потихоньку. Пойду, поверну передних оленей.
Я шел через низенькие, переплетённые между собой кусты, падал, снова поднимался, кричал: «Хей, хей!» Олени останавливались, высоко поднимали головы, настороженно водили ушами. Потом тихонько поворачивали, шли туда, куда было нужно. Теперь они снова будут выискивать траву, рвать своими мягкими губами березовый лист. Кому-нибудь из них посчастливится поживиться грибом. Сытые олени привередливы. По старой тропе они не ходят. Им нужна свежая трава. Пощипанную они уже не трогают. Потом снова, шумно вздыхая, долго приноравливаясь, ложатся на бугры, качают своими затвердевшими рогами и жуют, жуют свою жвачку.
Короткие ночные сумерки постепенно светлеют, солнце, едва коснувшись кромки далёкого тёмного моря, снова ползет вверх; небосклон начинает наливаться краснотой. Но ветерок, дующий вдоль бугров, по-прежнему ещё холоден и резок.
На смену нам приходят Сергей с сыном, моим дружком Парфёнком. Прежде чем идти в чум, мы долго сидим на земле, поджав ноги. Сергей курит, отец по привычке держит в щепотке свой табак. Шумно и долго нюхает. Просит Сергея отведать табачку. Тот смеется, долго чихает:
– Не по моему носу табачок. Крепок.
– Зато глаза лучше видят, – защищает мой отец табак.
– Вряд ли, – сомневается Сергей.
– Лучше. Вон я Шойнинский маяк вижу. Сергей поворачивается в строну далёкой Шойны, но маяк различить не может.
– Нет, не вижу, Григорьевич.
– Оттого, что не нюхаешь, – наставительно говорит отец и снова протягивает ему табакерку. Но Сергей отказывается.
– Под носом черно будет.
– А я вот даже на фронте не мог бросить, – отец тяжело встает, берет свой совик, закидывает на шею тынзей.
– Ну, Сергей, мы пошли. Счастливо в оленях жить. Я машу рукой Парфёнку.
Мы идем к стойбищу по старым оленьим тропам, выбитым крепкими оленьими копытами в камнях, в твердой земле.
Около Гольцовки, куда мы перекочевали от Нюдеров, было ещё лучше. С высокого чумовища видны оба моря – Белое и Баренцево. Далекие, они искрились на солнце, словно чешуя рыбы, несли на своих широких светлых спинах пароходы, рыбацкие суда.
Белое море ближе. В тихую погоду ветер явственно доносит глухой рокот прибоя, залетают к нам и большие морские чайки. Они парят над нашими чумами и шумят: «Ха-ля, ха-ля». Потом садятся на озеро, качаясь на волнах, будто поплавки невода.
В устье Бугряницы хорошо видны небольшие коробочки домов, сараев, видно, как ходят люди. От Гольцовки до становища совсем близко. Как-то раз вечером пришел к нам Пётр Сахаров. Я обрадовался. Он мне понравился ещё с первой встречи, когда дал мне камбалы на уху. Я сразу же повел его в свой чум. Мои родители тоже были рады гостю. Пока я бегал за бригадиром, мать приготовила на стол всё, чем могли угостить его. Принесла из вандея, прикрыв передником, и бутылку водки.
– Это для гостя, – мать поставила водку на середину стола, где уже были и рыба-голец, и шипевшее в жаровне мясо.
Пришел Степан Федорович, поздоровался за руку с рыбаком. Пётр передал бригадиру почту, свёрток газет.
– После разберём, – сказал бригадир.
– Малыгин прислал меня, – сказал Пётр. – Оленя-то Коткин убил. Сознался. Сейчас бригадир его обратно в деревню отправил. Говорит, нам в бригаде вора не надо. Ты, говорит, пятно чёрное на всю бригаду бросил. Ну конечно Коткин в оправдание твердит, что, мол, олень-то был вроде хромой. А тут, говорит, в руках верёвка была. Шутя бросил, а он рогами запутался. А тут ещё, говорит, по дороге бочку нашел. Только мы не поверили. Кто тут бочку мог оставить. Верней всего, сам с берега поднял. Бочек-то у нас в становище, сами видели, сколько. А то, что зубы болели, это предлог был, чтоб из становища отлучиться. Вот ведь как. Еслиб не Элько да Сёмка, Коткин и сейчас бы ходил в героях. И промышленник хороший, так мы считали, и с мясом даровым на ползимы.
Потом мужики пили чай.
– Вода у вас вкусная, – похвалил Пётр.
– Вода у нас снежная, из речки берём. Тут, на Камне, есть места, где снег все лето не тает. Вода-то, что слеза, чистая, – сказал мой отец.
Выпили они и по рюмочке водки. Потом Пётр достал из-за пазухи небольшой пакетик:
– Слышал, день рождения Элькин справляли?
– У Нюдеров справили немного, – ответил отец.
– Так я из Шойны подарок заказывал. Получай, Элько.
Он развернул пакетик и подал мне пёструю ситцевую рубашку. В те послевоенные годы это был дорогой подарок. Отец и дядя долго мяли материал в руках.
– Богатый подарок, – согласились они. – Пусть носит. Скоро ведь в школу ему.
Тут же находился и Сятук. Я показал, как лисенок прыгает за куском мяса, рассказал о проделках смышлёного зверька.
– Интересный лисёнок. Забава для ребят.
Я гладил Сятука. Он прижимал уши, приподнимал шею, выгибал спину. Ласку он тоже понимал и требовал её.
Взрослые ещё долго сидели за столом. Говорили о рыбалке, но больше об оленях. Пётр очень интересовался жизнью в тундре. Ведь совсем недавно все колхозы побережья слились в одно большое хозяйство. Так что Пётр был тоже фактически хозяином оленей.
Наш бригадир на этот раз разговорился.
– Лето удачное выпало. Комара мало. Днём олени ещё немного жаруют, а по ночам на Камне холодные туманы. Травы разной тоже много. Ночью и мох сыреет. Олени тоже едят его. Трава травой, а мох, пожалуй, для оленей, что хлеб для нас. Силу от него набирают. Вон к сентябрю, когда школьников увезем, забойное стадо будем отделять. Опять наш Захарте к Мезени его отгонит. А мы до октября за Камень пойдем, в сторону большой Мадахи.
– У нас тоже вроде бы неплохо, – поведал о своих делах и Пётр Сахаров. – После вашего приезда ещё сотни белух закрыли неводом. План перевыполнили. Если сотню ещё возьмем, с большим доходом будем. Рыба тоже хорошо идет. Себе припасли немного. В Шойну по заморозку заезжайте, по бочонку камбалы дам. Зимой-то соленая рыба вам тоже пригодится.
– Рыба, она не помешает, – заедем, – кивнул отец.
– Ты, Илья Григорьевич, Элько у меня оставь. Всё-таки веселее ему будет.
– Оставлю, – соглашается отец, – мяса привезу, гольца. Не всё ему в интернате быть. Пусть к тебе бегает, Пётр. Вон у Степана Федоровича Федорко у тётки живет. Учительница она.
– Знаю Прасковью Степановну. Давно она в учителях.
– У нас, – продолжал отец, – знакомых половина Шойны. А Элько, кроме тебя, ещё никто не знает. Пусть уж у тебя свободное время проводит.
Пётр ушел от нас рано утром.
А мы остались. У нас были свои дела в тундре.
Отец успел поставить на полозья мои сани. Получились они намного больше старых, но были низкими и широкими. Такие сани не опрокинутся на кочках, не перевернутся с бугра. Ребята тоже приходили смотреть на нарты. У Захарте и Парфёнки сани хотя и прошлогодние, но ещё крепкие.
Мы все уже собирались в школу. В разговорах ребята стали все чаще и чаще упоминать друзей из других стойбищ, любимых учителей.
Вот-вот должна была приехать в бригаду Прасковья Степановна. Каждое лето объезжает она всю нашу тундру, чтобы напомнить ещё раз родителям, чтобы не опаздывали привозить своих детей к началу учебного года. Сейчас и я ждал её с волнением. Раньше, когда она заходила в наш чум, я звал её тётей Прасковьей, садился на колени. Ведь она была двоюродной сестрой нашего бригадира.
А сейчас я сам уже почти школьник. Хорошо ли будет снова садиться на колени?
К концу подходило короткое заполярное лето. Середина августа. Уже ночи стали тёмными, на буграх около чумов созрела и брызжет соком морошка. В этом году её уродилось много. Проедет пастух по бугру, следы от полозьев видать, – столько этой морошки. Но ходить далеко от чума уже не хотелось: сердце чувствовало близкую разлуку с родными. Я видел, как переживала за меня и мать. Она подолгу смотрела на меня и потихоньку вздыхала:
– Вот, Элько, скоро и ты уедешь от нас. Вдвоём останемся с отцом.
– А Сятук, а Белько? – не показывая своего волнения, отвечал я.
– Они конечно останутся, – мать смахивала набежавшую слезу.
Мне тоже становилось не по себе. Я не люблю, когда мать начинает вытирать слезу. У меня самого от этого вроде бы першит в горле, хочется разреветься. Но я сдерживаю себя. Стараюсь не смотреть на мать, отворачиваюсь. Но она снова становится бойкой и подвижной, как прежде, будто бы не было минутной слабости.
– Мы тебя, Элько, ждать будем. На каникулы привезем. Ты письма нам будешь писать?
– Как не буду. Я ведь не хуже других. Грамоте научусь, каждый день писать буду.
Днем опять собираемся вместе. Идём к озеру Гольцовка. Оно недалеко от нашего стойбища. Берег его густо порос разнотравьем, а колючая острая осока выкинула свои широкие стебли даже по мелким заливчикам. Там, в этих зарослях, настоящее утиное царство. Но мы уток не трогаем. Забиваем копыточных оленей. А зря мы ничего не трогаем живого. Даже перестали ловить рыбу. Зато все женщины заняты копчением мяса. Копыточных в стаде немного. Их отделили, загнали на небольшой полуостров, вдающийся в озеро. Узкую часть загородили сеткой от кораля.
– Курорт, – называем мы это место. Больные олени живут тут спокойно. Кустарника мало, зато много сочной зеленой травы, на бугорках пушится мох. Мы ходим между оленями как хозяева, считаем их, осматриваем. Некоторые уже совсем выздоровели, не даются в руки, бойко прыгают между кустами. Хороший корм и вольный выпас помогают выздоровлению. Только самых безнадежных мы ловим, валим на землю, связываем ноги. Потом подгоняем упряжку и валим оленя на нарты. Федорко, подражая отцу, встряхивает головой и машет рукой:
– Однако браковать надо. Отвозим оленя в стойбище.
– Этот безнадёжный, – опять говорит Федорко и подходит к матери. – Выбракован он нашей комиссией.
Мать от души смеётся над важничаньем Федорка:
– Очень представительная комиссия! – и машет рукой, чтобы Федорко посторонился. Потом она забивает оленя, быстро снимает шкуру, расстилая её вверх мездрой на землю. больную ногу оленя мы относим и зарываем.
Изменился за это время и Сятук. Он всё чаще стал исчезать в кустах. Однажды мы там отнаружили нору. Уходил он туда всегда тайком от нас. Вначале мы долго не могли догадаться, куда он исчезает. Мясо, которое я давал ему, он уже не зарывал в чуме: вероятно, там, в норе, у него был устроен новый тайник. Мы с Федорком всё-таки выследили лисёнка.
Нора была узкой. Когда я просунул туда руку, услышал, как завозился, а потом зашипел Сятук. Я быстро убрал руку. Трудно было поверить, что это наш Сятук. В своей норе он уже был зверем. И, чего доброго, мог схватить за руку. Но через некоторое время он всё же выполз из своего убежища. Давался в руки, как и прежде, прыгал мне на плечо. Так же осторожно брал мясо из рук, слизывал с моего языка кусочки сахара.
И всё-таки тундра звала его. Я понимал, что лисёнок долго в чуме жить не будет, что в конце концов проснется в нем зверь. Но было бы жаль, если он не проводит меня в школу, а потихоньку уйдет к своим, к собратьям.
Но Сятук приходил из кустов всегда в положенное время, все так же играл с Бельком, катался на его спине.
– Растет Сятук, – говорил отец, наблюдая за его проделками. – За снастью, Эле, смотри. Не погрыз бы.
Я проверил тщательно всю упряжь, тягла и лямки, но всё было цело. Бывало, и наши собаки грызли тягловые ремни, если они были нарезаны из толстых пропитанных жиром шкур морского зайца. Но собаки хоть понимали человеческий язык. А с лисёнка что возьмёшь?
Но Сятук пакостить, как говорили в тундре, не научился.
…В школу мы выезжали в конце августа. К этому готовились, будто к празднику. Настроение у всех было приподнятое. Матери наши чуть не сбивались с ног: ведь столько надо было напечь, наварить, нажарить в дорогу.
Я как школьник ходил из чума в чум. И везде меня принимали и сажали за стол как почетного гостя. За мной на цепочке ходил Сятук. Ребятишки, которым ещё долго предстояло держаться за материнский подол, визжали от восторга, увидев столь близко лисёнка, совали в рот сахар. Сятук не сопротивлялся, тоже затевал с ними игру, скалил свои ослепительные тонкие зубки, смешно фыркал.
Часто заходил я в чум своего друга Сёмки. Он был грустноватым. Маришка-то ведь оставалась в тундре, пока не выпишут тётку Варвару.
– Ничего, Сёмка, – успокаивал я его. – Приедет Маришка осенью. Она ведь учится, говорят, хорошо. Не отстанет от своих товарищей.
– Не отстанет, – отвечал Сёмка. Маришка-то что. Дядя Виктор как?
– Что дядя Виктор? – убеждал я Сёмку. – Он ведь взрослый. С Маришкой до тётки как-нибудь проживут.
Маришка тоже успокаивала Сёмку.
– Поезжай, Сёмка, будь взрослым. Я догоню ребят. Подожду тётку, а потом меня дядя до Шойны быстро домчит. Я ведь Прасковье Степановне говорила, что задержусь.
– Так-то так, – соглашался Сёмка. – Только вместе-то лучше ехать.
В день нашего отъезда оленей пригнали в стойбище рано. Путь до Шойны был немалый. Придется ехать до Королевских сопок с ночевкой. Мать моя опять суетилась в чуме, украдкой смахивая слезинки. Но со мной говорила весело, глаза её радостно светились.
А потом я прощался с Сятуком и Бельком. Мне было хорошо, что вот в тундре у меня остается мать, Сятук, который может совсем раздумает уходить в тундру и останется в чуме рядом с добрым Бельком. Есть старый Лыско, седой, вечно по-стариковски ворчащий; остается Гольцовка, старая мядырма у Нюдеров, где, говорят, я родился.
Набежали слёзы. Но я мужественно сглотнул слюну и направил свою упряжку по следу отцовской. Оглянувшись, увидел мать, которая держала на руках Сятука, увидел Белька, которому так хотелось быть с нами.
Я ещё раз махнул рукой всем: стойбищу и матери, Сятуку и Бельку – всем, кто ещё долго потом будет стоять на бугре, провожая глазами наш небольшой легкий аргиш.
Школьники и провожавшие их до школы взрослые должны были встретиться около Королевских сопок. Приехали мы раньше всех. Нас здесь уже ожидал со своим карбасом фронтовой друг отца, пожилой рыбак и охотник Павел Козьмин. Отец ещё у Бугряницы наказывал ему быть в это время у сопок.
Оленей своих мы отвели в стадо, которое паслось недалеко. Оно будет находиться тут до тех пор, пока не увезут в Шойну всех школьников и не вернутся обратно родители.
Ждать из других бригад никого не стали. Тем более, что лодок и карбасов пришло уже много.
Павел Козьмин усадил нас всех в свой огромный карбас.
– У тебя лодка, что пароход, – шутил отец.
– А как же, по морю, Григорьевич, ходим. Надежней.
Мимо нас проплывали голые берега с жёлтой жёсткой травой, видны были одинокие рыбацкие домики. Неумолчный птичий шум стоял над лайдой, огромным морским заливным лугом. Сюда, к солоноватым озерам, опускались многочисленные птичьи стаи. Много было чаек и поморников.
Мы примостились на носу карбаса и с любопытством глядели по сторонам. Лайду я видел в первый раз. И столько птиц тоже не приходилось видеть. Когда поднималась стая уток, темнел горизонт, трепетал воздух от тысяч крыльев. А чайки кричали своё «ха-ля, ха-ля», будто вспоминали о главном в жизни – о рыбе. Нахальные поморники гоняли чаек и отбирали прямо в воздухе у них добычу.
А потом мимо нас долго проплывали Горбы – небольшое рыбацкое селение. Речка здесь петляла. Домики являлись то слева, то справа. А на угоре стояли рыбаки и махали нам руками.
Но вот карбас вынырнул из узкого русла и вышел на простор, в губу. Показались и песчаные бугры, на которых были рассыпаны в беспорядке дома Шойны. Я хорошо знал это старое рыбацкое становище. Приглядевшись, я заметил кирпичный рыбоприёмный пункт, причалы на сваях, двухэтажные дома на самом берегу. Над Шойной тоже вилось много чаек.
На берег, на мокрый песок, нас по очереди выносил сильный и грузный Павел Козьмин.
Он ставил нас и шлёпал ладонью:
– Вперёд, учёный народ.
Встречающих было много. К нам, стоявшим в стороне, подбежал невысокий плотный паренек в чёрной фуражке. Он окликнул Федорка. Они, оказывается, были друзьями. Федорко познакомил меня с ним. Звали его Васей. Мы взяли свои мешки и гуськом, в тобоках, в малицах, переваливаясь, потянулись к домам. Вася тоже пошел с нами. Он жил в деревне. И хотя учился в соседней русской школе, ещё в прошлом году подружился с Федорком.
– Потом ко мне приходите, – теребил он за рукав малицы Федорка. – У меня пароход есть, как настоящий. Брат из Архангельска привез. Сам делал. Капитан он.
– Ладно, – согласился Федорко. – Устроиться надо. В баню сходим. А пароход твой посмотрим.
Анатолий Петрович Анашкин, директор школы, встретил моего отца, когда мы уже подходили к школе. Они, оказывается, давно знали друг друга. Он после педучилища ещё до войны работал в тундре. Хорошо говорил по-ненецки. И знал почти каждого оленевода в тундре. Многие из них были его учениками, и он сразу приметил детей своих бывших воспитанников.
– Ну как, Семён? – подозвал к себе он нашего товарища. – Говорят, всё лето дяде Виктору помогал? Семён смутился. За него ответил мой отец.
– Хорошо помогал Сёмка. Совсем большой стал. Да они все у нас в этом году хорошо поработали. Семнадцать оленей от копытки выходили. А вот и мой, Анатолий Петрович, – он указал на меня.
– Вижу, вижу, Элько твой. Алёшей по-нашему, по-русски, сейчас зваться будет. Давай, Илья Григорьевич, веди их в школу. Там воспитатели примут. А потом ко мне заходи. Чаю попьём. Тундровые новости расскажешь.
В интернате, куда нас привел отец, у меня голова пошла кругом. Сколько же тут было ребятишек! Малыши пугливой стайкой держались в стороне: некоторые утирали кулачками слёзы. Старшие чувствовали себя хозяевами. Ходили по комнатам, смотрели на нас свысока, а пока не было воспитателей, щёлкали по лбу.
Федорко не отпускал меня, держал за рукав.
Потом отвел меня к небольшой, со вздёрнутым носиком воспитательнице.
– Валентина Егоровна, – окликнул он её, – это ваш, Элько. Первоклассник.
Валентина Егоровна взяла меня за руку и отвела в спальню, где уже находилось около двадцати таких же, как я, ребятишек.
Потом она взяла список и начала выкрикивать фамилии.
Наконец услышал я и свою.
Федорко, который опять очутился со мною рядом, подтолкнул сзади.
– Ты Вэнукан? А звать как?
– Эле. Нет, Олёша.
– Алёша, значит, – сказала воспитательница.
– А меня как зовут, знаешь?
Я запомнил, как её называл Федорко, и бойко ответил:
– Валентина Егоровна.
– Правильно. Ты, Алёша, по-русски говоришь? Я смущенно сказал:
– Немного-то могу говорить.
– Вот и молодец.
Потом она вроде бы и забыла про меня. Снова начала знакомиться с первоклашками.
В спальне мне отвели отдельную койку. Показала её Валентина Егоровна. Рядом была тумбочка.
А потом мы пошли в баню. Это тоже было мне в диковинку. В тундре матери нас часто полоскали в балаганах. Только в бане было душно. Но я быстро привык к этому. Там же пожилая и крикливая женщина в синем халате примеряла нам одежду. Я получил бельё, курточку, штаны и ботинки. Федорко, который опять-таки оказался около меня, помог разобраться во всем. Кое-как одевшись, я подошел к большому зеркалу. На меня глядел маленький человечек с круглой остриженной головой и розовыми оттопыренными ушами. Чёрные, как ягода-шикша, глаза весело поблескивали из-под ресниц. Кто-то подскочил сзади и скорчил рожу. Я тоже сгримасничал, сам себе показал язык и побежал искать своих друзей.
…Отец уезжал через два дня. Мы, все ребята стойбища, пошли на берег. Отец носил в карбас мешки с продуктами. Павел Козьмин помогал ему. Увидев меня, улыбнулся:
– Да тебя, Элько, теперь не и узнать. Совсем деревенским стал.
Я спрятался за Сёмкину спину.
Отец на прощание пожал всем руки. А меня поднял вверх и кольнул своими усами. Мне снова, как в стойбище, хотелось плакать, но я сдержался. Рядом были товарищи, что они могут подумать? Я сумел только выдавить из себя:
– Сятука-то отец, берегите. И Белька тоже.
Я привык к школе. Учёба давалась мне легко. Учительницей у нас в первом классе была Прасковья Степановна, Федоркова тетка. Русский язык я ещё выучил по мезенским деревням, где мы проводили зимовки. Мать моя подолгу жила у своих знакомых то в Сояне, то в Карьепорье, сушила на зиму сухари, шила по заказам деревенским меховую обувь. А я всегда пропадал на улице.
– Ненчик, ненчик! – кричали мальчишки, когда я выходил на улицу в своем белом нарядном совичке. Но меня не обижали и даже брали с собой играть. Мы катались с высоких угоров Кулой-реки на санках, подьезжали на лошадях, которые налегке шли от ферм к конюшням. Говорили все они со мной по-русски. И мне волей-неволей приходилось отвечать. Вначале они весело смеялись, когда я говорил невпопад. Исправляли, учили говорить правильно. На вторую зиму я уже бойко тараторил, по мезенски окая, закругляя слова.
Осенью одним из первых в Шойну приехал отец. Он привёз на почту материалы просчетов.
Я очень удивился, когда на шумной перемене меня разыскала в коридоре Прасковья Степановна и велела зайти к директору. Вины я за собой никакой не чувствовал и подумал, зачем это я понадобился Анатолию Петровичу. Но когда взглянул в окно, увидел около почты оленью упряжку. Это были отцовские хабторки. Они с нетерпением переминались с ноги на ногу, мотали своими ветвистыми рогами. Я хотел бежать на улицу, но вспомнил, что надо идти к директору.
Как только я вошел в кабинет, увидел отца.
– Вот и Алексей твой, – Анатолий Петрович кивнул на меня. – Хорошо учится. Прасковья Степановна не нахвалится им.
Но ещё радостней было услышать, когда директор сказал, что отпускает ребят в стойбище на три дня.
– Всех-то можешь ли увезти? – обратился он к отцу.
– У меня две упряжки. На одной ветврач приехал. Я двоих возьму, а Сёмка с Парфёнком одни поедут. Я ведь и Маришку привез в школу, тётка Варвара приехала недавно.
Директор наш любил делать ученикам такие поблажки. Три дня – это немного. Но разве плохо побывать ребятам в тундре, вновь подышать родным дымком чума?
Я выбежал в коридор. Первым увидел Захарте и сообщил ему эту весть. Потом разыскали Федорка и Парфёнка. Сколько тут было радости у нас! Сбегали в интернат, получили обратно свои малицы и тобоки. Потом разыскали и Сёмку. Он, оказывается, был дежурным на кухне. Взяли его тоже с собой. Потом отдежурит.
Подошли к почте, к хабторкам. Подвел свою упряжку и ветврач.
– Так это вы и есть оленьи доктора? – спросил он. – В стойбище о вас много интересного слышал. Семнадцать оленей вернули в колхоз. Большое дело. Молодцы. В гости к родным наверное собрались:
– Да, – солидно ответил Сёмка. – На три дня директор отпустил.
…Обратно из становища хабторки неслись неудердимо. Отец с усилием придерживал вожжой разыгравшуюся Сэвсэр, но она, поминутно дёргая головой, была полна энергии и силы. Отцу пришлось остановиться.
– Надо однако пуйни укоротить. Сэвсэр руку оторвет. Видишь, Элько, какие у нас старухи. Молодым олешкам далеко до них.
Видно было, что отцу хотелось поговорить со мной. Ведь не виделись два месяца. Но я думал о чуме, о матери, о своих четвероногих друзьях, которые ждут меня. Но о них у отца не хотелось спрашивать. Я ведь уже не маленький, приеду, сам увижу.
Нас нагнали ребята. Отец ещё раз потряс своей табакеркой и снова тронул упряжку. Ехали так же быстро, но хабторки уже присмирели, бежали ровно, широким размашистым шагом, высоко подняв головы и шумно вдыхая встречный воздух.
Под полозьями шуршал снег, позвякивал лёд, когда мы переезжали небольшие замёрзшие озёра. В лицо, словно белые птички, летели комья снега. Я оберегал лицо рукавом малицы, смотрел вперёд, где в вечерних сумерках маячили Горбы. За ними, у речушки Тарасавей, должны быть наши чумы.
Стойбище встретило нас неистовым собачьим лаем, но когда наши четвероногие друзья признали своих маленьких хозяев, они успокоились и только радостно повизгивали, тычась розовыми языками в наши лица. Мы отмахивались от них, валялись по снегу, смеялись, кричали. Даже Лыско и тот сумел два раза лизнуть меня в нос, радостно и отрывисто лая.
– Белько! – крикнул я.
Но его не было рядом. не было видно и Сятука.
По дороге мне как-то неудобно было приставать к отцу с расспросами о них. А сейчас я с тревогой оглядывался вокруг, но моих друзей не было.
Я вбежал в свой чум.
– Где Сятук, где Белько? – обратился я к матери.
– Подожди-ка, дай я прижму хоть тебя, – суетилась мать. –Вон отец пусть скажет, где собака. Отец вздохнул, опустил глаза.
– Что ж, Элько. Правду надо сказать. После тебя Сятук совсем одичал. В тундру стал уходить. Надолго. Белько два раза ходил искать его. Раз привел. Второй раз в стадо угодил. Оленей вспугнул. В стаде как раз Сергей был. За волка его принял. Ведь карабин-то наш, в хорошую погоду из него не попадёшь, а тут с первого выстрела прямо собаке в сердце угодил. На руках принес Сергей Белька в чум. Жалел. Но что поделаешь? Туман. Он ведь ещё подрос. Издалека – чистый волк. Ему бы к человеку идти, а он в сторону. Это-то и смутило Сергея.
А Сятук – зверь. Его всё в тундру тянуло. Слышу раз, цепочка его звенит. Вышел, вижу, Сятук сидит. Зову – не подходит. Жалко мне его стало. Цепь бы, думаю, снять. А потом мать куском мяса приманила. Снял я с шеи цепь и отпустил на все четыре стороны. Два дня после смерти Белько приходил. Посидит около чума и снова в кусты. Был бы Белько, может нашел бы лисёнка. Мы все жалели Сятука. А потом съямдали. С той поры его уже не видели. Мы его от смерти спасли. Сейчас пусть сам о себе думает. Нам лисёнок плохого не сделал, и мы ему тоже ничего не сделали. Только вот Белько из-за него погиб. Добрая была собака, сердечная. Что ему этот лисёнок? А переживал из-за него.
Выслушав рассказ отца, я вышел на улицу. Ко мне неслышно подошли Сёмка, Федорко, Захарте и Парфёнко.
Они уже знали о смерти Белька и исчезновении Сятука.
– Ничего, Элько, – положил мне руку на плечо Сёмка. – Были ведь и Белько, и Сятук у нас. А сейчас мы уже немного повзрослели. Помнить о них будем.
А Федорко задумчиво сказал:
– Сятук нас сдружил-то. Ведь тогда я в твой чум зашел, чтобы лисёнка увидеть. А потом он будто и моим стал.
– И мой, – откликнулся Парфёнко.
– Наш он был, ребята, – заключил Сёмка, – это он помогал нам и рыбу ловить, и за оленями смотреть.
– Да и браконьера разоблачить, – добавил Захарте.
– А ещё с Петром Сахаровым подружиться, – сказал я. – Тундру нашу полюбить.
Через три дня мы снова уезжали в школу. Детство наше продолжалось.
Алексей Пичков. Стихотворения
* * *
Тундра – снежные дали без края,
Серебристый песцовый мех.
Без меня проживешь ты, знаю,
Без тропинок моих и вех.
У тебя их – тропинок – без меры,
Словно косы сплелись на снегу.
Только я вот без тундры, наверное,
Вдалеке прожить не смогу.
* * *
Летят олени, словно стрелы.
Красив их бег, как птичий лет.
А по равнинам белым, белым
Луна, как девушка плывет
В панице светлой, сшитой мудро
Из синевы и ярких звезд.
Кто говорит, что нынче в тундре
Горит и властвует мороз?
Я много видел, много знаю.
Махни, метель, своим крылом.
Я только здесь и оживаю,
Твоим, земля, живу теплом.
* * *
Вот и гуси летят…
Над Печорой, над тундрой,
Над застывшими далями
Этой древней земли.
Гуси, серые птицы
С ярким белым нагрудником,
Что на крыльях своих
В этот край принесли
С высоты оглядев
Круг знакомых становий
И ажурные вышки
Стальных буровых?
Не с обидой ли к нам?
Или с прежней любовью?
Что таит ваш встревоженный
Несмолкающий крик?
Я машу вам во след:
– В добрый путь,
В поднебесье!
Вам еще предстоит
Не один перелет.
Вы живете –
Живы наши звонкие песни.
Вас не будет –
Наша лучшая песня умрет.
* * *
В этих сопках только цепкий вереск,
В этих сопках настоящий Север.
Если ветер – страшным великаном
Рвет он вереск – тот не поддается,
И кустарник в сопках остается
Со своею ягодой-дурманом.
Если солнце – то уже жарища,
Комаров и гнуса, словно тучи.
Все живое, кажется, замучит,
Все сгорит, оставив пепелище.
Если дождь – вода из тучи хлещет,
По земле рождая сотни речек.
Но и дождь, конечно, не навечно,
Поглядишь – и снова солнце блещет.
Лишь зимой, полярной долгой ночью,
Вижу Север ласковым воочию.
Мне приятен резкий звон бурана,
Темный свод приятен поднебесья.
Зимний день одним витком аркана
Пролетает надо мной, как песня.
Я привычен к зимним переменам,
Все мы братья –
сыновья метелей.
И невзгоды все мы вместе делим.
Ищем счастья по равнинам белым –
Никогда мы тундре не изменим.
* * *
Я морю не клялся в любви,
Да клятвы оно и не просит.
Коль сильный – то смело плыви,
А слабых оно не выносит.
Я вырос на твердой земле
Мял жесткие тонкие травы.
На чаячьем белом крыле
Закат угасает кровавый.
Плохого он мне не сулит,
Смягчаются мрачные краски.
День завтрашний что-то сулит,
Не быль, так придумаю сказку.
Качается, стонет земля,
Как карбас рыбацкий на море.
Двум клятвам поверить нельзя –
Одну принимаю на горе.
Цвети же, родная моя,
Земля, отогретая летом.
Некошеный луг у ручья,
Еще не воспетый поэтом.
Плыви же, листок по реке –
Зеленый желанный кораблик.
Осока шуршит вдалеке,
Раскинув звенящие сабли.
Пой светлую песню, земля,
Еще далеко нам до жатвы.
Двум клятвам поверить нельзя –
В одну я уверовал клятву.
Я сын этой хмурой земли,
Где блеклые, серые краски
Во мне, как цветы, расцвели
И лучше, и чище, чем в сказках.
* * *
Полярный круг – не обруч, не черта –
А так, одна условность и примета.
Морщин суровость, мужественность рта –
Сталь января и скромный ропот лета.
Полярный круг... Попробуй, не запнись,
Попробуй, встань, попробуй, пересиль
Её стену, её крутую высь
На самой кромке матери-России.
Полярный круг – попробуй, упади –
Здесь лед трещит
и рушат ветры камень.
Лишь тот, чьё сердце гордое в груди
Сдает сполна на Север свой экзамен.
* * *
Милый Канин…
Эту песню у ветров
Подслушал утром.
В голубое поднебесье
Убегает тропкой тундра.
Где конец её – не знаю,
Где начало – неизвестно.
Я несу родному краю
От друзей далеких вести.
На морях в алмазных бликах
Лёд горит и тихо тает.
Снова гуси с ярким криком
Надо мною пролетают.
Снова жёсткою травою
У озёр играет ветер.
Здесь любви мои истоки
Ко всему, что есть на свете.
* * *
Безымянная речка,
Видно, не было времени
Людям имя придумать.
Вот, без роду и племени,
Ты течёшь в одиночестве,
Без красивого имени
И без звучного отчества.
Сколько раз проходил я
У воды твоей яркой:
Поздней осенью было,
Было августом жарким.
Было ранней весной,
Было в юности где-то,
Где зарождалось моё,
В белых сумерках, лето.
Было светлое лето.
На душе было чисто,
Как в ручье, что течет
По земле каменистой.
…Разглядел я тебя,
Голубая дорога.
Не суди ты всех нас
За забывчивость строго.
Все мы пили твою
Ледяную струю.
Не могли разглядеть
Только душу твою.
* * *
Мимо светлых домов, вдоль по улице снежной
Мчится звонкая песня оленьих копыт.
Я привёз в этот город тундры ласковой нежность,
Пусть ту нежность земли каждый в сердце хранит.
Вдоль украшенных улиц, вдоль крутых тротуаров...
Здравствуй –
мы сами тебя возвели.
Красный город мечты – назван ты Нарьян-Маром,
Цветом радости назван, гордым цветом земли.
Красный город...
трубят над тобою метели,
И ложатся они вдоль далеких дорог.
Был для всех ты для нас, Нарьян-Мар, колыбелью,
Как учитель пришел к нам на первый урок.
С той далекой поры мы с тобой повзрослели,
Сколько было добра, сколько радостных встреч.
И в любую пургу, и в любые метели
Мы друг друга должны и любить и беречь.
Мимо светлых домов, вдоль по улице снежной,
Мчится звонкая песня оленьих копыт.
Я привез в этот город тундры ласковой нежность,
Пусть ту нежность земли каждый в сердце хранит.
* * *
Над моим Поморьем свет зари –
Алый круг заката и восхода.
Что-то чайка громко говорит
Над дымком,
над тенью теплохода.
В серебре красавица-Печора.
Солнце ходит тихо в вышине.
Я плыву, качаясь на волне,
Сквозь леса и сквозь крутые горы.
Что готовит мне моя судьба?
Все сильнее взмахи легких вёсел.
Лишь к тебе мне плыть –
не от тебя
На волне моих грядущих вёсен.
* * *
Я хотел бы солнце заарканить,
Да тынзей назло коротковат.
Где-то на озерах лебедь ранен,
Оттого кровавится закат.
Ранним утром – только солнце встало –
Чье-то громом грохнуло ружье.
Долго ль птице жить ещё осталось?
Ей б отдал дыхание своё.
Пусть плывет…
А тот, чьё сердце – камень,
Будет проклят мною навсегда.
Далеко за дымный синий Камень
Из озёр уносится вода.
* * *
Я встал сегодня утром рано.
Мир в позолоте был, а небо
Тончайшим шёлком колыхалось,
И рыбой море шевелилось,
Блестя на солнце чешуёй.
А солнце было так высоко,
Горя на крыльях белых чаек
И на вершинах дальних гор.
Аркан набросив на туманы,
Тянул их ветер своенравный
И след их в травах оставался,
Как блеск тюленьих светлых глаз.
Я встал сегодня утром рано,
Смотрел на мир и удивлялся,
Что много лет в такое утро
Я умудрялся сладко спать…
* * *
Ветра, ветра –
Распахнутые души,
Рубахи-парни,
На руку легли,
На побережье
Скалы в глыбы рушат,
Дохнут –
И гаснут в море огоньки.
Но вышел я,
И ветру не под силу
Согнуть меня
И испугать меня.
Ветра ещё ни разу не гасили
В моей душе
Зажжённого огня.
* * *
Ручей, как парнишка,
Скатился с горы.
Рассыпался светлым
Серебряным смехом.
Забыли мы все
С той желанной поры,
Как пахнет метелью
И колется снегом.
Я понял, – с весны
Начинается год,
Весною я сам обновляюсь,
Не скрою.
Я вижу, как соки
Весенние пьёт
Березка с игрушечной
Звонкой листвою.
Пока она пьёт
Этот солнечный свет,
Что спрятан в земле,
Как источник рожденья,
В душе ни метелей,
Ни холода нет –
Есть мир и земля
В настроенье весеннем.
* * *
Кличет лебедь лебедиху,
Песнь свою поёт с любовью.
На реке, в протоке тихой,
Есть у них своё гнездовье.
Неприметно, незаметно
Это маленькое чудо.
Их гнездо прикрыло лето
Мягкой травкой – изумрудом.
А потом и лебедята,
Так похожи друг на друга,
Будут плыть спокойно рядом
В шубках сереньких из пуха.
До красы же лебединой
Долго им расти придётся.
Станут белыми, как льдины,
В горле гордый крик проснётся.
А пока на страже лебедь,
Притаилась лебедиха.
И над ними песню небо
Напевает тихо-тихо …
* * *
Пожелай мне, товарищ, удачи:
Чтоб ни пуха бы мне, ни пера.
Разговором шальным куропачьим
Просыпается утром яра.
По далёким и близким отрогам
Обойду я владенье своё.
Как нарочно, забыв на пороге,
Не стрелявшее в жизни ружьё.
Приберут его, знаю, поставят
В уголок в моём доме друзья.
Пролетает гусиная стая
Надо мною в чужие края.
А под вечер, усталый, из тундры
Я в посёлок родимый вернусь.
Ты поздравить придешь меня утром:
– Ну а где твой обещанный гусь?
… Пожелай мне опять, как вчера,
Чтоб ни пуха бы мне, ни пера.
ТЫ УЕДЕШЬ НА КАНИН
1
Ты уедешь на Канин,
В куропачью державу,
В край, где вешние травы
Пробивают снега.
Ты уедешь на Канин –
В ледяную оправу
Одевает там море мои берега.
Ты уедешь на Канин,
К древним стойбищам нашим,
К нашим старым и верным
Не забытым друзьям.
На седеющий Камень –
Стал он выше и краше –
Ты взойдёшь по тропинке
К голубым облакам.
А потом по дороге
Выйдешь к главной вершине,
Оба моря видать
С этих пасмурных круч:
Море Белое – белое,
В белых тающих льдинах;
Море Баренца
Солнцем блеснет из-за туч.
Отправляйся на Север
С этой главной вершины –
Здесь дороги приметны
И, как стрелы, прямы.
И тогда где-нибудь
На зеленых равнинах
Ты увидишь оленей
И увидишь чумы.
И, тебя ожидая,
Будет чайник на печке
Петь занятные песни
И огню подпевать.
И на нартах своих
Пастухи в этот вечер
Об идущем тебе
Будут думать, гадать.
Кто он – путник,
Идущий
Без нарт и оленей?
А дорога-то, видно,
Знакома ему.
Из каких городов,
Из какого селенья,
По какому он делу
Идет?
Почему?
…А полярная ночь
Стынет солнечным светом,
Стынет белым туманом,
Встающим с озер.
Ты идёшь к пастухам
И несёшь им приветы,
Опускаясь в долину
С древних Канинских гор.
2
В кругу родных, в кругу друзей
Беседа льется, как ручей.
Поет мой старый друг Лапта,
Слова его просты:
«Летят, как лебеди, года,
Роняя перья на кусты.
А год, как водится, с весны
Берет свое начало.
Спина крутой морской волны
Его сперва качает,
Чтоб вырос год большим, большим
Для всех его свершений,
Чтоб плыли в тундре аргиши,
Чтоб множились олени,
Чтобы высокою трава
Росла на склонах сопок,
Чтоб умной стала голова
Для всех дорог и тропок.
И вот уже пришла весна,
И дарит счастье всем она:
Любимым – свой очаг и чум,
Земле – покой великий».
– А что тебе, – спросить хочу, –
Дала весна? Скажи-ка.
– А эта песенка моя:
«Всё, чем богат и счастлив я…».
Все улыбнулись: – Саць саво.
И дальше плыло торжество.
Потом, когда, свершая круг,
К нам солнце возвратилось,
Мы на траве присели в круг.
– Ну, как жилось, – спросили, –
Как Лаптандер? Он много лет
Не пишет в тундру письма.
– Окончил он университет
И ищет нефть на Ижме.
– В соседнем стойбище была
Дочь пастуха Хулия.
Ну, помнишь, ростиком мала,
По имени Мария.
– Я сообщить об этом рад,
Ну как не помнить, – знаю:
Она науки кандидат,
Студентов обучает.
3
Я уходил отсюда утром
И долго мне смотрели вслед
Простые люди милой тундры,
Где мной оставлен новый след.
И я им тоже на прощанье
Машу отчаянно рукой
И знаю: новое свиданье
Опять приходится за мной.
Александр Канюков
Мой ясовей
Рассказ
Накануне мы договорились с бригадиром Нюровым, что он возьмет поутру подсаночных оленей и перебросит меня до тони Тарханово.
Но вот прошумела дождливая ночь, в чум проник пасмурный рассвет и разбудил всех жильцов. Не успели мы по-хорошему протереть глаза, как в жилище ввалился дежурный пастух Бобриков. Он не похож был на себя: малица вытянулась до пят, а на скулах нервно вздрагивали желваки.
— Сошлись, убежали проклятые, — выругался он. — Почуяли близко за речкой соседнее стадо и рвутся туда… Совсем ошалели, на собаку лезут, человека готовы затоптать…
— Много убежало? — перебил его Нюров.
— Половина стада, не меньше…
Бригадир стал ругать и Бобрикова, и соседей, и оленей, и дождливую ночь. Чертыхаясь, схватил малицу, кушак и выскочил на улицу.
О моем существовании, конечно, все позабыли. Пропала всякая надежда попасть на сборочный бот, который, по моим расчетам, уже подходил сейчас к Тарханову, а завтра чуть свет должен выйти в Шойну. А это, в свою очередь, грозило мне тем, что отстану от бота и еще с полмесяца, до отправки детей в школу, просижу в тундре, а потом, может быть, столько же в Шойне.
Вскоре на стойбище пришло поредевшее стадо…
Наспех заюрковали быков.
Все мужчины взяли по упряжке и собрались ехать к соседям, чтобы, не откладывая, отделить своих оленей.
— Прокопий Иванович! — окликнул я бригадира, решив напомнить ему о себе.
— Вот как худо все получилось, — увидев меня, горько отозвался он.
— Ясовея-то тебе дать не могу: всем пастухам до поту работы хватит.
Посмотрев вокруг, вдруг он остановил взгляд на своем семилетнем сынишке, и озабоченное лицо отца сразу же стало мягче, добрее.
Право же, на Артемку нельзя было смотреть равнодушно: он важно восседал на своих собственных санях, наготове держа в руках хорей и вожжу. Стоило ему шевельнуться, и олени вскачь понесут его по тундре. Артемка предчувствовал всю прелесть быстрой езды среди взрослых, и наверно, от этого по его круглому личику расплылась довольнейшая улыбка.
— Корреспондента, однако, увезти надо, — снова заговорил Прокопий Иванович. И, лукаво подмигнув мне, добавил: — Вижу, Артем мой ясовеем к тебе собирается…
Улыбку с лица мальчишки словно смахнули. Он недовольно задвигал плечами и, обидевшись, возразил:
— Не хочу. Оленей имать хочу.
Нюров неопределенно хмыкнул и, скрывая свою добродушную усмешку, обратился к окружившим его оленеводам:
— Яков, тебе бы я велел, к примеру, повез бы человека?
— Конечно, повез бы.
— А ты, Илья?
— У меня на языке нету слова «не хочу».
— И ты, Макысь, наверно, не отказался бы?
— Как же можно бригадира ослушаться?
Этот небольшой разговор между оленеводами лучше всякой морали подействовал на Артемку.
— Дорогу ты у меня знаешь. Ночью приедете в Тарханово, подождешь до свету и обратно, — напутствовал отец сына.
И тут же лукаво добавил:
— Артем, с корреспондентом ты поосторожнее будь. Не будешь осторожным — рассердится он на нас и напишет: «Плохой бригадир Нюров, сын у него тоже плохой...».
И вот мы на тряских тундровых воргах — оленьих дорогах.
Удивительно: прошли только первые дожди, а в ямах, выбоинах дороги, междухолмиях уже выросли лужи. Отовсюду обдает нас холодными брызгами. У меня промок маличный капюшон, сырость чувствуется и на плечах. Ветки кустарников, как губки, впитали в себя воду и все время хлещут по ногам. И тобоки — обувь из оленьих шкур — начинают раскисать, тяжелеют полы малицы.
Моросит.
— Худо дело, брат Артем, — говорю я, — совсем вымокнем.
— Не худо, — бурчит в ответ ясовей. — По сырому сани хорошо катятся.
Артемка прав. По сухой земле мы передвигались бы со скоростью, как говорится, семь верст в неделю. Теперь же олешки бежали крупной рысью, совершенно не напрягаясь.
Уже много раз я старался вызвать своего ясовея на откровенный разговор, но отзовется он нехотя и опять молчит, надует и без того пухлые щечки и упрямится, как молодой олешек.
— Так-так, Артем, — снова заговорил я. — Сказывают, что ты уже и буквы знаешь…
— Слухи ходят?.. — заинтересованно переспросил мой ясовей и, повернув ко мне вдруг подобревшее личико, с достоинством взрослого закончил: — Слухи правильно ходят.
А потом и совсем стал словоохотлив.
— Два пастуха за руки здороваются — это «ны» буква, — стал он рассказывать мне. — А «ю» буква — это когда отец мясо хочет из бочки достать, за бочку руками взялся. Пока он возился, волосы упали. Рукой стал поправлять — «ры» буква такая. «О» буква — та совсем простая. На бочку похожа, на луну похожа, на солнце похожа. Бабку Настю-то у нас видел? На нее тоже похожа. А «вы» буква — как собака, когда спать под сани залезет и свернется.
— А что же из этих букв получится? — поинтересовался я.
— Что получится? Нюров получится!.. Моего отца и меня все так называют.
— Значит, фамилия у вас — Нюров? А скажи-ка, Артем: кем ты хочешь стать, когда школу окончишь, когда будешь взрослым?
— Бригадиром буду, — не раздумывая, ответил он, будто то, что Артемка будет бригадиром, уже решено правлением колхоза.
— Бригадиром, конечно, неплохо… А почему, например, не летчиком?..
Но Артемка перебил меня:
— Тогда бригадир тоже летчиком будет. Тогда коммунизм будет.
— Любопытно. Объясни-ка мне, Артем, как это бригадир, и вдруг летчик…
— Сам газету пишешь, а не понимаешь, — укорил меня ясовей. — Мой отец так говорит: «С чумами в коммунизм не пустят». Тогда все в лектрическом доме жить будем, а олени пусть сами по тундре ходят, мох едят. Видел сегодня, как худо получилось? В другое стадо олени убежали, много дней их имать надо. Олени худые будут, пастухи устанут.
— А при коммунизме-то разве не так будет?
— Откуда же так-то? Какие олени вместе захотят ходить — вместе пастись будут; какие вместе не захотят — на другое пастбище пойдут.
— Значит, и в тундре коммунизм будет?
— Тоже коммунизм будет, — уверенно говорит Артемка и испытующе смотрит на меня.
Но я был вполне серьезен, и он успокоился.
— Бригадир и пастухи, отец говорит, в поселке жить будут, — продолжал просвещать меня Артемка. — Бригадир, когда захочет посмотреть, как олени живут, скажет пастухам: «Товарищи, слетаем-ка, однако». Потом на самолет сядут, бригадир мотор покрутит и — тррр… полетели. Самолет-то — он быстрее нашей упряжки скачет. За один день всю тундру обойдем.
— О-хо-оо! — вдруг воскликнул Артемка, осадив подсаночных над каким-то обрывом.
— Что, Артем? — спросил я, предчувствуя что-то недоброе.
— Смотри, смотри. Мадаха-то совсем большая выросла.
Я посмотрел вниз. Вода залила береговые кустарники и шумно неслась куда-то вперед. И это после первых осенних дождей! Я хорошо знал Мадаху-реку: летом можно ее перейти по камням и даже не промочить подошвы тобоков, а теперь как разъярилась!
— Может, повыше где есть переход? — спросил я Артемку.
— На Камень подняться если, перейти можно, там мы с отцом совсем осенью переходили, — спокойно, как бывалый человек, рассуждал Артемка. — Но туда лучше не надо ехать, лучше в чум ехать: все равно на бот опоздаем.
— Ну, а как же быть? — начинал я сердиться.
— Переходить надо, — сказал Артемка и, завернув упряжку налево, стал спускать с обрыва.
Я безропотно последовал за ясовеем.
— Средних оленей отстегни, — приказал мне ясовей, останавливая оленей у самой воды.
После этого с обеих сторон саней мы привязали по оленю. Они, по мысли Артемки, должны были поддерживать сани на плаву. В упряжке же оставили трех остальных, но тягло (постромки) настолько укоротили, что пелеи чуть ли не касались головки саней.
— Не получится ли плохо, Артем? — предположил я. Откровенно говоря, было страшновато, да и рискованно пускаться в пучину в такой «лодке».
Артемка слабо улыбнулся в ответ: ему ведь тоже было боязно. Но мальчишка очень хорошо умел держать себя в руках.
— Садись! — крикнул он и начал подталкивать хореем подсаночных.
Олени дернулись, встали на дыбы… Хорей еще раз прошелся по их спинам. Мгновенье — и во все стороны полетели брызги. Течение сразу же подхватило нас вместе с оленями и понесло.
— Хей! Хыть! — кричал Артемка.
— Хей! Хыть! — сильнее его орал я.
Маленький Артемка до пояса стоял в воде и с каким-то остервенением дергал передового за вожжу. Я старался поддерживать его за малицу, сани же зыбко покачивались и, казалось, что вот-вот уйдут из-под ног.
Когда мы были уже недалеко от берега, олень, находившийся рядом со мной, вдруг окунулся с головой в воду, и я почувствовал, что сани уплывают из-под меня. Но в этот момент в руках Артемки блеснул нож.
Артемка вмиг перерезал связки, и олени легко рванули нас вместе с санями на берег.
— Ну вот, хорошо, — облегченно вздохнул мой ясовей, повернув ко мне взволнованное лицо. — Дьявольский олень, чуть плохо не сделал…
Злосчастный олень как ни в чем не бывало стоял в стороне от нас и жевал.
И снова мы поехали. По словам ясовея, до Тарханова оставалось недалеко — две остановки. Артемка еще быстрее гнал оленей.
Хотя мокрая одежда липла к телу, но мы чувствовали себя чуть ли не героями: нам было приятно, что коварную речку мы все-таки одолели. Всю дорогу, вплоть до самой тони, мы только об этом и говорили.
В сумерках приехали в Тарханово. Рыбаки потеснились, дали нам возможность высушить одежду, согрели и накормили. К моему ясовею они отнеслись с особым вниманием. Суровые, видавшие виды люди посматривали на него с восхищением.
Утром я садился на бот.
— Ну, Артем, до свидания, — сказал я, подавая ему руку, и сердце у меня екнуло. — Как же ты обратно-то?
— Я совсем легкий, в обход поеду, по Камню, — беззаботно отозвался он. — А ты, товарищ, еще приезжай... — Но вдруг голосок его дрогнул. Артемка весь как-то съежился, смутился и шепотом спросил:
— Скажи, худо будешь, нет, писать?..
— Нет, нет, дорогой ты человек Артемка, не буду я худо писать о тебе и твоем отце. Я напишу, что в тундре живет хороший мальчик Артем Нюров. Он очень хочет жить при коммунизме и обязательно будет жить при коммунизме. Он храбрый, добрый, хороший, а тогда ведь все люди только такими и будут.
Страница 1 из 2